355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Екатерина Домбровская-Кожухова » Воздыхание окованных. Русская сага » Текст книги (страница 16)
Воздыхание окованных. Русская сага
  • Текст добавлен: 9 апреля 2017, 15:30

Текст книги "Воздыхание окованных. Русская сага"


Автор книги: Екатерина Домбровская-Кожухова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 54 страниц)

Этот путь почти до самого конца ученья они шли бок о бок с братом Иваном. Сохранились их письма тех лет Анне Николаевне и сестре Маше в Орехово, которые удивительно точно свидетельствуют о глубинной духовной разности братьев.

Однако прежде чем письма заговорят, еще одно небольшое отступление, ведь то, что местами глядит на нас с этих пожелтевших страниц середины XIX века, не просто живо и по сей день, оно прочно скреплено с нынешними нашими духовными состояниями. К сожалению, здоровое, столь необходимое нам хотя бы как напоминание о должном, исчезает из жизни много скорее. Вот и приходится усиливаться искать его следы в прошлом. Впрочем, как и первые симптомы оказавшихся впоследствии смертельными заболеваний.

На коллаже работы Екатерины Кожуховой портрет Анны Николаевны Жуковской примерно тех лет, факсимиле писем Николая Жуковского из гимназии родным, и само здание 4 Гимназии на Покровке в Москве, которое стоит там и по сей день.

Полтора века назад Россия, как известно, была Империей православной. Но откуда-то ведь взялись в ней спириты, хлысты, нигилисты и прочая духовная нечисть? Н. С. Лесков писал, что русские, начиная с шестидесятых-семидесятых годов XIX века, повалили в спиритизм толпами.

Говорят, что причиной столь мощного распространения духовной порчи в России была «малоцерковность»: мол, большинство образованных людей до революции были и православными, и богобоязненными, но вот беда, от церкви стали отдаляться. Хотя обрядовая сторона веры соблюдалась еще довольно долго, но сердца-то уже «отиде на страну далече, и ту расточи имение свое» (Лк.15:13). Отходом от церковности и объясняют и сегодня многие то помрачение умов, которое к годам революции заполонило Россию.

От церкви отошли, но от жизни-то не убежать: тяготит она, давит необратимыми потерями и несчастиями, а как все это понести, если ты разучился обращаться к Своему Отцу Небесному и Утешителю, если истощилась твоя вера и высохло сердце и ум стал «превратным», и долбит в нем день и ночь один и тот же помысл: «нет ничего, нет никого». Поневоле бросишься поглощать рожцы «яже ядяху свиния»:

Безверием палим и иссушен,

Невыносимое он днесь выносит…

И сознает свою погибель он

И жаждет веры… но о ней не просит.



Трудно было найти к последней трети XIX века семью и причем не только в столицах, но и в провинции, где бы не плодилась и размножалась духовная нечисть спиритизма, ересей и сект. Духовная катастрофа была налицо: не только верхи, но и крестьянство с купечеством было духовно поражено самым черным мистицизмом и различными уклонениями от православия, свидетельствуя о назревавшей глобальной общенациональной катастрофе.

И по сей день мы все ищем в прошлом виновных в том, что случилось с Россией, а, следовательно, и пути спасительные мы ищем таким же точно образом – совне, но только не в глубинах своей собственной духовной жизни, – наши мысли текут по древу политики, ищут ответов в тайных секретах личностей государственного масштаба, в социальных процессах. Припоминаем императору Петру I насилие над церковной жизнью, предъявляем вины в духовном растлении общества разложившейся великосветской верхушке времен Татариновских кружков Александровой эпохи и позже тоже, ставшей переносчиком чумы масонства, каббалы и черного мистицизма, наводнившей Россию лжестарцами-католиками и пасторами-властителями дум….

Вопросительно взираем и на церковь воинствующую земную, много страдавшую под натисками мiра и постепенно терявшую «силу благочестия» (2 Тим. 3:5), которую, между прочим, апостол в другом своем послании определяет как «слово Крестное» (1 Кор.1:18). Почти полвека нес русскому миру это Крестное слово митрополит Московский Филарет, – и знати Петербургской и другим сословиям, – но слушал ли кто?

* * *

В семье Жуковских молились, еженедельно бывали на церковных службах, соблюдали посты, о внутренней вере Анны Николаевны уже говорилось. Достаточно добавить, что пока она была хозяйкой в доме Николая Егоровича (да и при дочери ее Марии, при внучке Леночке…) карт в руки не брали. Даже пасьянсов не раскладывали. Это было несовместимо с духовным строем жизни. Слушались Церкви. Все, чему учила столетиями Церковь, усваивалось с молоком матери, было не декларациями о принципах, а законами неписанными, вернее законами, написанными на скрижалях сердца.

Нередко задаваясь вопросом, отчего в переписке Анны Николаевны, ее супруга, самого Николая Егоровича, его сестер – совсем не чувствуется отзвуков полемики, которая теснила со всех сторон патриархальный склад русской жизни: этого всеобщего критицизма, недовольства, которое, разумеется, существовало и во времена Грозного и Курбского, но не в сопоставимых, конечно, масштабах.

У Жуковских в переписке до самых первых лет XX века жизнь в ее словесном отражении отнюдь не поменяла своего курса и строя, сохранила духовное целомудрие и спокойствие. Несомненно, читали и Тургенева, и Лескова, но отраженное кипение страстей в их романах как-то не затрагивало глубины сердец Жуковских, настолько сильна в них была опора веры, церковности – это сохраняло устойчивость жизни, а полемики и бури воспринимались как нечто случайно-преходящее. Могу с уверенностью сказать, что имели они такую веру, что она помогала им хранить себя «неоскверненными от мира»: «Чистое и непорочное благочестие пред Богом и Отцем есть то, чтобы призирать сирот и вдов в их скорбях и хранить себя неоскверненным от мира» (Иак.1:27).

И кроме всего прочего жили с ощущением, что «нас много, большинство», а разрушителей веры, воспаленных полемистов несравнимо меньше. Не было чувства тревоги. Разрастаться и крепнуть она стала к самому концу века XIX и началу века XX. Хотя подземные толчки задолго до этого слышали и реагировали на них духовные прозорливцы: святители Феофан Затворник и Игнатий (Брянчанинов).

Спустя почти век, не раз возвращаясь к мысли о написании этой книги, я представляла ее себе как попытку оглянуться через пропасть, разделяющую нас, на былую жизнь, понять и рассмотреть ее именно под этим углом зрения. Мои пра – и прапрадеды могли позволить себе жить, как жили их пра– и прапрадеды, хранить глаза, слух и душу от разъедающей человека рефлексии. Однако предощущение катастрофы все-таки проникало в жизнь все глубже и поколение дедов уже пыталось заглядывать в последние страницы романа ужасов под названием Судьба России. В отличие от их отцов и дедов они уже всецело погружались в мутную пучину, пытаясь найти себе там новое место и новый образ жизни. В этом было главное и роковое отличие их от поколения Николая Егоровича. Дожив до революции, он-то и не думал приспосабливаться. Для него было естественным жить как жил, оставаясь самим собой и не меняя взглядов, которые у него, как и у матери – были рождены и вскормлены верой.

Однако неверующему человеку или маловерующему (а есть и такая странная и весьма опасная разновидность человеческого душевного устроения) очень трудно представить и прочувствовать не одним усилием рассудка, но всецело – всем своим существом, а что это такое – иметь мирочувствие, вскормленное верой?

* * *

Много лет после моего ореховского детства у нас не было своего клочка земли. Для меня этот отрыв от стихии природы был очень прискорбен – даже в молодости, когда, казалось бы, жизнь засасывает человека в свой водоворот и ему не до пасторальных идиллий, – и тогда мое сердце тосковало о земле. Рождались дети, их надо было куда-то летом вывозить из города – снимать дачи, приземляться на время в каких-нибудь деревнях… И везде я безрассудно начинала копаться в земле и уезжая навсегда оттуда, оставляла многие «»гостинцы» хозяевам, в виде посаженных под осень цветов и кустов. С годами, по мере уничтожения старомосковской красоты и уюта, тяга к живому простору только усиливалась. Я заметила, что могу долго рассматривать картинки, фотографии русских пейзажей, погружаясь и вживаясь в этот почти уже виртуальный мир, и довольствуясь теперь хотя бы этим… Душевное голодание, алкание природы и земли, бесплодные мечты об оставлении города постепенно стали постоянной потребностью, но сначала мои старики доживали свою жизнь там, где привыкли, потом дети учились и по-своему видели будущее, – и мне ничего не светило. Мечта о жизни на природе превратилась в боль и залегла в копилку сердца наряду с уже целой коллекцией подобных опытов жизни.

Бабушка моя, в последние годы болезни смотрела на клочок московского неба в окно. А я, сидя за своим письменным столом, смотрела в окно на дальние и ближние купы старых высоченных московских тополей, которые рисовались на фоне серого с подсветами московского неба и благодаря высокому этажу и удалению от окна умудрялась почти не видеть домов, а только деревья и небо, и можно было даже думать, что ты не в городе. Это было для меня утешением и природозаменителем. Но вот однажды зарычали пилы и верха моих тополей спилили, оставив высоченные и голые обрубки, которые почему-то так и не захотели вновь начать жить по разнарядке.

Первая моя реакция на обрубки за моим окном была у меня отчаянная: как же на это можно смотреть, как же теперь я буду жить… Но скоро сработал внутренний навык (какая великая вещь, какое бесценное и спасительное свойство, вот только приобретается оно не за дешево…), тут же просигналив: «ничего, привыкай, не к тому еще привыкала…». И я успокоилась: нет старшей родни – все ушли; нет старой Москвы, – вместо нее серое, безобразное, лязгающее гигантское чудовище, картинка из адского сна, огромная свалка; нет Орехова, нет людей, хоть сколько-нибудь похожих на бабушку, нет тех, благоговейных и строгих в Боге, кто помогал тебе родиться в Церкви, вместо них пришли совсем другие люди, принеся с собой запахи, звуки и весь абсурд, лопающегося от неискоренимой злобы и «гордости житейской» уже совсем не русского мира, – так что ж теперь скорбеть о спиленных деревьях и страшных голых обрубках высотой с пятиэтажный дом…

Но вот однажды припомнились мне ранее часто слышанные мною слова Духовника: «Запомни, Катя, терпение без смирения – это катастрофа». А я как раз шла вдоль огромной и очень шумной трассы, и вокруг не было ничего, на чем можно было бы хоть на миг успокоить глаз – несколько чахлых запыленных деревьев-скелетов на обочинах, помойки и автозаправки, какие-то бункеры и ангары из алюминия или стали, искореженный, весь в дырах асфальт, закопченные дочерна дома, в которых – о ужас! – жили же, наверное, судя по занавескам и белью на балконах люди, груды старого кирпича за измалеванными заборами, и даже ни одной вывески хоть какого-то магазинчика или ларька. Уж не родных слов искала я глазами – «булочная» или «молочная», а хотя бы «минимаркет 24» или какая-нибудь «Симонна», – но и таких признаков живой жизни тоже не было.

И тут вспомнился мне один детский страшный сон – года три, не больше мне было тогда, если не меньше, а вот ведь не забылся же за всю мою жизнь…

* * *

Помню, тогда дядя мой привез из Германии «Виллис» (он там работал года два-три после войны), и решил нас с мамой прокатить по набережной Москва-реки. Поездку уже не помню, а отражение ее во сне вижу явственно, словно это было вчера. А снилось мне, как мы едем по набережной: серая река, серый гранит, серый асфальт и сплошным рядом стоящие огромные серые дома сталинской архитектуры на американский лад и ни одного деревца, ни одного человека, ни одной машины – вымершая страшная серая стена домов над гранитом набережной и холодными свинцовыми волнами водами.

Это был еще один мой «арзамасский ужас», который преследовал меня много лет, когда в детстве мне приходилось проезжать по некоторым вот так застроенным набережным Москвы. Позднее я стала лояльно относиться к сталинскому большому стилю, но это было уже другое вИдение. Сон-то был не про архитектуру…

И вот, когда я брела не «вдоль большой дороги» и не «в тихом свете гаснущего дня», а вдоль какой-то части третьего транспортного кольца Москвы под палящим нещадным московским солнцем и вспоминала тот детский ужас, ко мне вдруг пришла мысль – именно пришла, иначе не скажешь, потому что я никак над ней не трудилась, не стремилась ее обрести, она у меня вовсе не зарождалась и во мне не готовилась. Мысль была заброшена в меня как случайное семя ветром: «Вот и хорошо, что вокруг ужас, – говорила мне эта мысль, – и ничего страшного, что обрублены тополя, что в Москве уже жить стало невыносимо, – все к лучшему: пусть всему вопреки все цветет и ликует у тебя внутри – в сердце. Пусть там будет расти и шириться радость и свет и даже любовь к этому несчастному городу, к этому страшному асфальту и ангарам, и живым душам, попрятавшимся где-то за ними. Пусть огонь и свет будет в тебе – этого совершенно достаточно. Когда в нас есть этот огонь – он все начинает преображать и вовне».

И меня не просто тогда отпустило, не просто слетела тяжесть с души, но на место ее хлынула бодрость и даже ликующая радость, словно мне Кто-то Всещедрый быстро и просто в очередной раз подсказал самое простое и готовое уже решение главной задачки. Вспомнила и Духовника: «Не надо бороться с обстоятельствами, дорогие, – повторял он не раз в своих проповедях, – а надо их нравственно проживать».

Нравственно – по Заповедям, по Евангелию.

…Это была не в первый раз испытанная, но всегда необычная и несравненная радость, словесной передаче почти не поддающаяся: ведь я возрадовалась тому, чему вроде радоваться никак не могла, тому, что еще несколько минут назад и столько лет раньше меня глубоко угнетало: изуродованная Москва, обрубленные тополя, и многое другое из этого же ряда. Но в том-то и дело, что я по подсказке, посланной мне, познала в этих обстоятельствах посланный мне Крест, а приняв его – по подсказке же, – с радостью (отвергшись уныния), ощутила пусть в моей крохотной мере именно то, что и должен ощущать христианин, которому заповедано «всегда радоваться», – а это означает любить Крест Христов и кресты, которые Он посылает.

Крест Свой предлагает христианину Христос, а в несении Креста – дар Благодати, Любви Торжествующей, всегда торжествующей, когда мы принимаем с любовью посылаемые Им Кресты. Как у святителя Филарета: «Любовь Отца распинающая, Любовь Сына распинаемая и Любовь Духа Святаго Торжествующая».

В свете, просиявшем тогда в сумраке моего уныния, высветилась и суть того, о чем же хотелось сказать мне в этой главе. И оккультизм всех мастей, и волны критицизма, захлестывавшие Россию в XIX веке, и погружение в лабиринты рефлексий, под которыми оказалась погребенной русская стародавняя простота, – все это очень скоро вылившееся в чудовищное кровопролитие, было в своем основании пороком духа, пороком веры, которая ни больше, ни меньше, начала уклоняться от Креста (соответственно и от Христа), от подлинной «силы благочестия», суть которого – «слово Крестное», зовущее нас всегда вслед за Ним – сначала на Голгофу, а затем и на Крест. А люди всегда норовят выбрать легкие и окольные пути: покрути тарелочку и – получишь…

Отказом от Креста и недовольством обстоятельствами, предлагаемым Господом, и начинались всегда самые лютые эпохи Богоборчества…

Чем заболел, да от кого заразился, – это ладно… А вот как бы выяснить, к какой болезни – в особенности духовной – ты сам был предрасположен? Какие духовные микробы получил по наследству, и, будучи ленивым, невнимательным, проглядел их пачкованье, поскольку о душе толком не заботился? И, напротив: какие благие дары унаследовал, да за невежеством и упрямым своеволием своим не дал им жизни и ходу…

Что может быть интереснее и таинственнее, чем то, как человек смотрит на самого себя, каким он себя видит, как потом пытается в зависимости от этого видения и понимания выстраивать свою жизнь: что-то в себе укрепляя и возделывая, а что-то, если не перебарывая, то хотя бы о том сокрушаясь…

…Итак, мальчики Жуковские в феврале 1858 года поступили в Москве в IV гимназию: Иван – в третий, а Коля – в первый класс. Общими для всех предметами были: Закон Божий; Русский и славянский язык (!); математика; Физика и математическая география, история всеобщая и русская, география, немецкий язык, французский язык, латынь и греческий для тех, кто собирался потом в Университет, чистописание, черчение и рисование, естествознание и русское законоведение для тех, кто собирался в дальнейшем заниматься юриспруденцией. Учеба в то время заключалась преимущественно в огромном количестве зубрежки. «Лев съел перчатки, собаку, стол, кузину моей бабушки … и т. д.» – твердил Коля из Кайзерова учебника немецкого языка, но немецкий, как и математика, ему никак не давался…

Жизнь у мальчиков с детства была крайне напряженная, не то что у нынешних: они занимались 10–11 часов в сутки с очень краткими перерывами на отдых: вставали в шесть утра, к полседьмого шли на молитву. Потом до восьми занимались уроками, в восемь пили чай, – до девяти утра был получасовой утренний перерыв – рекреация. Классы начинались в девять и продолжались пять с половиной часов. В одиннадцать давали завтрак – два горячих блюда. Потом были танцы или фехтование или пение. Отдыхали с четырех до пяти (в четыре часа давали обед). С пяти начинали готовить уроки до половины седьмого. Полчаса отдыхали и продолжали заниматься уроками до восьми вечера. В восемь – вечерний чай и полчаса до полдевятого отдых. После вечерней молитвы ложились спать в девять часов вечера.

Первое время Коля очень тосковал в гимназии. Но скоро появился друг – Миша Щукин и стало их двое: Жук и Щука. Щука был постарше и покрепче характером и не давал в обиду Колю, которого сразу начали дразнить «пшиком». Но и сам худющий Коляндра при всей своей детскости и нежности души был мальчиком физически крепким, деревенской жизнью да охотами с Кириллой закаленным, и отпор насмешникам дать умел.

Однако всего более он страдал от врожденной застенчивости, робости и нерешительности. Это у него было явно не от Анны Николаевны. Скорее от самого мягкого и кроткого в семье, ее главы – Егора Ивановича, который так же в 10 лет был увезен своим богатым петербургским дядей-сановником Николаем Алексеевичем Жуковским (– май 1851 г.) – «отцом, благодетелем и другом», как его звали все в семье, из теплого полтавского старосветского родительского дома, от добрейшего отца, от горячо любящей матери, от тетушки, от сестер, от садов полтавщины, от необыкновенного уюта тихой и мирной семейной жизни, да не куда-нибудь, а в Корпус инженеров путей сообщения в Петербурге. Это учебное заведение эпохи начала царствования Государя Николая I, слыло суровейшим по дисциплине и муштре. Карцер и розги в корпусе считались делом заурядным…

* * *

Егорушке в Корпусе, разумеется, было не сладко, однако он при этом учился, как следует, окончив Корпус изрядно подготовленным инженером. В 1832 году ему был присвоен чин прапорщика, а в мае 1833 года его командировали «для практических занятий к изысканию по проекту шоссе от Москвы до Нижнего Новгорода». Проще говоря – он направлялся строить печально знаменитый Владимирский тракт. Егору Ивановичу было в тот год 19 лет, – это была, как бы теперь сказали, предвыпускная практика. Окончил Корпус Егор Иванович в 1835 году.

И вот что достойно удивления: сердца своего золотого он в Корпусе и в Петербурге не оставил: каким поступил в 10 лет – светлым, добрым, чувствительным, таким ученье и окончил.

Многим Егор Иванович был обязан семьям своих дядей: и Николай Алексеевич, и Григорий Алексеевич Жуковские были люди богатые и видные, жили в Царском селе. На праздники они забирали мальчика к себе. Особенно близок был Егор со старшей двоюродной сестрой Елизаветой Григорьевной Жуковской. Она воспитывалась в Смольном институте, потом осталась там пепиньеркой (воспитательницей), а впоследствии постриглась в монашество, вот только, увы, не дошло до меня ни ее монашеское имя, ни монастырь, в котором она спасалась, что, между прочим, не только всегда огорчало меня, но и весьма удручало…

Странной мне казалась эта странная семейная нелюбознательность: ни в бабушкиных рассказах и записках, ни в семейной переписке о Елизавете Григорьевне не упоминалось. А ведь она была, наряду с тетушкой Варварой Кулябкиной (сестра матери Егора Ивановича, урожденная Тышкевич) духовной наставницей в отрочестве и юности Егора, возможно именно благодаря этим двум женщинам, он и умудрился сохранить душу и веру в чистоте в то время, когда вокруг пышно цвело масонство, вся петербургская знать была очарована оккультизмом и чуждым православию темным мистицизмом, везде вербовали себе членов «библейские общества». Все это встречалось буквально на каждом шагу и не только в столице – мы сегодня не можем даже представить себе степени распространения этой духовной заразы в тогдашней России. Чуть ли не каждый встреченный на пути жизни Егором Ивановичем дворянин был масоном. Разумеется, кто-то лишь поверхностно, моды ради, а кто-то проникал и на глубину, отдавая и душу свою…

Елизавета, глубоко религиозная девушка, была истинной духовной опорой Егору. Она оставила замечательное свидетельство о характере своего двоюродного младшего брата, – нечто вроде характеристики, в которой написала, что Егор отличался кротостью и совершенным незлобием, был крайне чувствителен, очень застенчив и скромен, любил мечтать, порой впадал в флегматическое состояние, а иногда вдруг проявлял усиленную энергию, и увлекался с легкостью…

Как меня поразила эта характеристика, когда я впервые со вниманием перечитала ее! Во-первых, слово в слово, кроме флегматичности разве, этот портрет можно было отнести и к сыну Егора Ивановича – Николаю (и, наверное, только к нему изо всех детей Жуковских). А, во-вторых, это ведь и про меня было сказано, про мое жизненное основание, насколько себя помню во младенчестве и после: странное сочетание робости, крайней застенчивости, которая сызмала всегда тянула меня не быть в первых рядах и стараться запрятаться ото всех куда подальше, с ощущением в себе какой-то потенциальной энергии, которую углядела в Егорушке моя двоюродная прапрабабушка Елизавета Григорьевна.

Слабость и сила одновременно, – какая странная и неудобная двойственность, вечно обманывающая людей тебя окружающих, скорее воспринимающих проявления силы как доминанту…

Меня это открытие несказанно порадовало. Одно дело всю жизнь рассматривать свои немощи (а именно так я и расценивала это странное сочетание) изолированно, как только свои собственные, доставлявшие мне много хлопот, скажем мягко, особенности. Другое дело, когда ты вдруг увидишь за собой целую цепочку схожих особенностей в семейном сродстве – не могу определить в точности, почему, но меня эта связь несказанно утешила. Ведь не худшие люди страдали этой двойственностью – я-то знаю, как обходился с нею Николай Егорович: он с детства уклонялся от споров, не выносил ссор, не стремился к первенству, а вся энергия его уходила в целеустремленный напор его творческого труда и живость доброго восприятия людей и жизни. Когда же его начинали сильно отягощать какие-то агрессивные и враждебные проявления людей совне, он только одно и говорил: «Ну и Бог с ним!».

Мне стали ближе и понятнее и некая склонность к унынию и печали Егора Ивановича (а поводы реальные в его жизни для этого были), – как результат не нашедшей должного выхода жизненной энергии, и природная веселость Николая Егоровича, его легкое, но всегда доброе подтрунивание, и такая же легкая атмосфера жизни в семье Жуковских. И даже шутливый склад характера (в котором при этом сосуществовали и строгость, и нередко резковатая прямота суждений, и некоторая, пожалуй, только в семье заметная властность) моей матери, которую за веселость и простоту мои друзья юности всегда любили больше, чем меня: так они и ходили к нам в гости – к «Марьванне» (маму звали Мария Ивановна), и сиживали, болтая с ней на кухне и гоняя чаи, часами.

Николай Егорович, бывший по своему душевному строю копией отца при особенной живости и добродушной веселости, имел еще одно несравненное качество: никогда и никому не было с ним рядом тягостно жить. Он никого и никогда душевно не обременял, не давил даже молча.

Тайна этой необременительности в общем-то весьма проста: у Николая не было никакой изначальной нерасположенности к людям. К нему никак нельзя было приложить строки молодого Пушкина:

Кто жил и мыслил, тот не может

В душе не презирать людей…



Нынче эти золотые душевные качества – говорю о доверчивости и непредубежденности, свойственных Николаю Егоровичу, имеющее, разумеется, свой исток в христианском миросозерцании почти совсем истаяли в мире. В ценностях нового миропорядка доверчивость – добродетелью не значится. Зато недоверчивость, подозрительность, предвзятость, – упреждающая нерасположенность, – вот наши хорошие знакомые.

Казалось бы, такой человек никак внешне на тебя не давит, не неволит, а тебе все равно рядом с ними очень неуютно и очень несвободно, ты словно в тисках под неусыпным оком «камеры слежения» – его взглядом, который «отслеживает» как теперь выражаются, каждое твое слово, мимику, жест – не замышляю ли я чего против него, не говорю ли ему какую каверзу под видом самых простых слов и шутки? Тебя взвешивают, разбирают на винтики и рассматривают под микроскопом. А ты, соответственно, только и делаешь, что тщательно подбираешь слова, чтобы не дай Бог! – не обиделась бы эта «камера слежения», не выдумала бы чего на пустом месте, не перетолковала бы твои слова вкривь и вкось… И все равно, ты буквально слышишь своим внутренним слухом, что визави тебя уже засуживает, и ты не проходишь через его систему строгого контроля…

У Жуковского, да и не только у Николая Егоровича, и у других членов семьи, у бабушки моей, конечно же, и вообще у большинства людей в России в прежнее время не было нынешней внутренней душевной ожесточенности, такой постоянной готовности к превентивным ударам, способности молниеносно огрызаться, – такого недоверия ко всем и вся, при страшном доверии самому себе и собственным амбициям – болезненно разросшейся раковой опухоли эгоизма. И это тоже плод революций и разрушение прежнего христианского по духу уклада русской жизни. Хотя нечто похожее зафиксировал Тургенев в Базарове (при еще живой и доброй его сокровенной душевной глубине), а Пушкин поймал самое начало – зарождение эгоизма, который был еще настолько аристократичен, что не опускался до враждования всех со всеми: он обходился легким ледяным презрением. И лишь в середине XIX века, спускаясь по сословной лестнице, эгоизм начал перерождаться в душах человеческих в постоянную вражду, потенциальную злобу и молниеносную готовность показать свой звериный оскал всякому: «Вихри враждебные веют над нами…»

Так что Жуковским быть добрыми и великодушными было все-таки много легче. А что делать нам нынешним? А все то же, чему учит нас Новый Завет: «Друг друга тяготы носите, и тако исполните закон Христов» (Гал. 6:1–2). И это: «Должни есмы мы сильнии немощи немощных носити и не себе угождати: кийждо же вас ближнему да угождает во благое к созиданию» (Рим. 15: 1–2).

Терпеть, прокрывая любовью, как учит Церковь, предпочитая, чтобы твоя душа болезновала в этом терпении, нежели принять и х, а не Христовы правила жизни.

* * *

… От Кремля всегда задувал северный ветерок. Может, дело было в реке, но, во всяком случае, бредя со своим портфельчиком в школу на Софийской набережной в то прекрасное старинное здание Мариинского училища, где воспитывалась моя прабабушка Мария Александровна Микулина, – с чудными дубовыми паркетами, лепниной на потолках, с высокими окнами и парадным вестибюлем, где непременно должны были присутствовать еще и сверкающие галунами строгие швейцары, – я зябко поеживалась. Это потом я узнала, что Кремлевский холм – самое холодное место Москвы. Так этот холодок и сопрягся для меня с некоторым трепетом, который вызывала у меня сама атмосфера школы, строгие и достойные лица учителей, наши аккуратные форменные фартучки и вообще воспитанное с детства почтительное отношение к учению.

Но был у меня и иной трепет – та самая мучительная застенчивость и робость, которая досталась мне от некоторых моих предков – ни у мамы, ни у бабушки, ни даже у прабабушки – этого недостатка не наблюдалось. Это шло по линии Жуковских – Егора Ивановича и Николая Егоровича – и пришло причудливыми генетическими путями ко мне, бедной. Почему бедной? Да потому, что помимо школы общеобразовательной в нижних полуподвальных помещениях Мариинского училища, располагалась музыкальная школа, куда отдала меня мама пяти лет учиться игре на фортепьяно. Кто-то ей посоветовал замечательного педагога – Елену Михайловну Мгеброву, чудесную пианистку, ученицу Константина Игумнова, в силу каких-то житейских невзгод прекратившую концертную деятельность и засевшую преподавать таким как я.

Это была тогда еще очень молодая и миловидная женщина, имевшая какие-то интересные кавказские корни, что несомненно отражалось на ее хорошеньком лице, но уже несколько разочарованная в жизни. У нее были нелады с мужем, из-за которого она перестала концертировать, а преподавать ей было, видимо, тягостно. Кстати, в свое время и я была вынуждена начать свою жизнь не с конкурса Чайковского, а с преподавания в музыкальной школе. Мне было восемнадцать лет и я только о том и думала, как бы улучить минутку и позаниматься не с учеником, а самой за роялем… Так что Елену Михайловну я понимала: слыша краем уха отголоски домашних разговоров, я чувствовала, что она тяготится этой работой, хотя занималась она, разумеется с нами достаточно усердно. Я ее жалела.

Подвела же меня моя патологическая застенчивость и робость: будучи в детском восхищении от Елены (так ее звали всегда у нас дома), я тем паче прониклась священным страхом с самых первых уроков у нее. А способности у меня, говорили, были весьма изрядные. А вот свободы-то у меня и не было. Вечно скованная страхом спина…

Елена очень быстро не выдержала моей тупости и начала на меня постоянно кричать. Это, конечно, был не мат, которого я тогда отродясь и не слыхала, но это была по тем временам отборная ругань: «Бездарь! Идиотка! Наказание Божие! Тупица!». Играть нормально я, конечно, при этом не могла. Полупаралич не способствует ни музыкальности, ни технике исполнения. Однако все-таки меня отобрали на первый в жизни концерт. Я играла – и удивительно! Я помню, что: этюд Лемуана. Перед выходом на сцену руки у меня были мокрые в холодном поту, я умирала…

Но почему-то сказали, что сыграла я хорошо и Елена милостиво угостила меня пирожным, хотя до этого каждый урок эти пирожные летели непосредственно в меня, и мне каждый раз стирали дома форму или фартучек…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю