355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Екатерина Домбровская-Кожухова » Воздыхание окованных. Русская сага » Текст книги (страница 6)
Воздыхание окованных. Русская сага
  • Текст добавлен: 9 апреля 2017, 15:30

Текст книги "Воздыхание окованных. Русская сага"


Автор книги: Екатерина Домбровская-Кожухова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 54 страниц)

…Но пришло время, когда словно из внезапно распахнутых на шумную площадь окон, как из оркестровой ямы, где настраивался какой-то гигантский и лихой оркестр, из глубины бездны, разверзшейся между настоящим и прошлым, выплеснулась чудовищная какофония звуков. Увы, бабушка при жизни своей меня ни о чем таковом не предостерегала. То ли смирилась с необратимостью изменений, постигших русскую жизнь, то ли мудро и мужественно полагала, что лучше всего – оставить все как есть, в надежде, что ежели Богом суждено, то человек рано или поздно сумеет вынырнуть с Его помощью и из этой «оркестровой» ямы, а нет, – так на нет и суда нет.

Для меня эта затяжная непосредственность и бездумность детско-отроческого бытия в один прекрасный момент обернулась плачевной неподготовленностью к встрече с реальной жизнью. В свои первые самостоятельные годы я вступала, не ведая о том, что жизнь рано или поздно все-таки заставит меня обвыкнуться в ее критике, хотя бы даже самопознания ради.

Ведь как обычно начинается это самопознание? В бесконечных сравнениях себя с другими людьми (сравнениями собственными или слышимыми со стороны), встреченными на «боевой тропе» жизни, вслушиваясь в разноголосицу и разномыслицу мнений, в постоянной оглядке на все четыре стороны, чтобы, наконец, принавыкнуть лихо раздавать оценки налево и направо, тем самым определяя и утверждая прежде всего самого себя и свое место, и свою «драгоценную» индивидуальность в этих условиях жизни.

Можно себе представить, что это были за оценки и определения, сделанные без твердых понятий и безупречных критериев, которые дарит только Вера и подлинная жизнь в Церкви, без твердой почвы под ногами.

Только годы спустя, все сызмала впитанное и хранившееся в каких-то неприкосновенных отсеках души, стало домогаться света: от ума – опознания, а от совести – точного диагноза в их свете собственного душевного устроения, а от познания себя – вновь к ним, но уже с иным взглядом и иной целью…

Помню, как лет двадцать назад, один незначительный, на первый взгляд, случай заставил о многом задуматься, причем задуматься не на шутку – на годы…

Был еще жив дядюшка, последний из всех старших родственников в нашем роду. Однажды, будучи у него в гостях, мы много говорили с ним о проблемах культуры, – а время-то было ельцинское, страшное… В то время особенно безнаказанно контрабандным путем вывозились из России ее святыни и культурные ценности: иконы, шедевры искусства, раритеты… И вот, уж не помню какое конкретно, но сказала я резкое слово в адрес тогдашнего министра культуры, который занимал пассивную соглашательскую позицию (вероятно не желая неприятностей) в этом вопросе (я же трудилась на поприще публицистики и в то время занималась расследованиями всех этих отвратительных явлений на теле русской культуры). На что дядюшка, – а сам он был человеком чести, и, по правде говоря, всегда глядел скорее строгим критиком, нежели мягким созерцателем, – сказал мне эдак раздумчиво и даже не сердито: «А вот Николай Егорович никогда бы так не высказался бы о человеке, как ты о министре»…

Как однако, полезно иногда человеку оказаться в тупике. Ведь тупики бывают же не на всех путях сразу. А потому, возможно, и вполне вероятно, где-то рядом есть выход, есть дорога:

Прямая дорога, большая дорога!

Простору немало взяла ты у Бога,

Ты в даль протянулась, пряма как стрела,

Широкою гладью, что скатерть легла!



Дядюшкино слово тогда меня смутило, а потом и устрашило, – в общем, дало душе острастку. Но как же жить? Как быть, слыша и видя эти неправды мира, жалея тех, кто от них сугубо страждет, жалея бесценное наследие, которое нагло разворовывают? Молчать, терпеть, устраняться или отстраняться…Или душу разоряя, вступать в схватку с миром?

Это и было для меня каким-то новым этапом (я уже была в Церкви) на пути к Богу, к подлинной Вере, к познанию Божественной Правды и того миропорядка, который был преподан Творцом своему творению для сохранения и спасения жизни на земле. Окончательно запутавшись в своих отношениях с миром и осознав это, пришлось с горя начинать наново осваивать эту мучительную премудрость духовного бытия в реальном мире …

«И предал я сердце мое тому, чтобы познать мудрость и познать безумие и глупость; узнал, что и это – томление духа. Потому что во многой мудрости много печали; и кто умножает познания, умножает скорбь» (Еккл. 1:18)/

Итак, изрядно «побив и выучив» (из биографии А.С. Пушкина известно, что он семнадцати лет пришел к П.А. Катенину – поэту старшего поколения, с суковатой палкой в руках, и, протянув ее поэту, сказал: «Побей, но выучи») жизнь, все же заставила не просто думать и судить о ней трезвее, но и биться за каждую взятую ступень ее понимания в Боге.

Ведь откуда, скажете вы, могла взяться эта осознанная потребность понимания жизни в Боге? Ведь провожатых-то не было, не было ни слов о Боге, о Заповедях Его, ни наставлений, взятых в путь из родного дома… Но были тишина и покой, – сладостный покой детства, ощущение Дома и надежности бытия, подаренные Богом через любовь и добро родителей и бабушки. Они-то и вели по этим трудным ступенькам, не давая душе совсем потеряться или забыть что-то бесконечно важное и драгоценное. Только теперь, чтобы вновь придти к этому важному и драгоценному, его нужно было выстрадать, «заработать» и оправдать в одиночестве уже собственными жертвоприношениями. Какие были потери и разоренья для души, – и не счесть. Но и их пустил, Милосердный, в замес…

Размышляя теперь об этом данном мне в детстве залоге добра, добра, которое по своему происхождению и природе было несомненно Божиим, мне представляется уместным сравнить его с первоначальной благодатью, даруемой Господом душе, вступающей на путь спасения. Благодатью, вскоре затем отступающей, чтобы испытать эту душу и укрепить ее в вольном выборе Истинного пути, и возвращающейся очень и очень нескоро, когда человек будет уже многократно испытан в огненном горниле искушений и окажется действительно достойным Добра Непреходящего Небесного …

Последние пятнадцать лет своей жизни из-за болезни сердца бабушка из дома не выходила. День за днем, год за годом пребывала она в своем неизменном мире… Старинный шкаф с архивом, ее любимая заветная работа – исследование древнерусского архитектурного орнамента, а в последние годы еще иногда и телевизор с крохотным экраном, где она смотрела только русскую классику исключительно в постановках Малого театра. Уставая от своих занятий, а иногда, видимо, и тоскуя, бралась перечитывать в сотый (или тысячный?) раз «Войну и мир», несмотря на постоянные ворчания и нарекания на Льва Николаевича за его неизбывную страсть к причастным оборотам и за нелюбимые бабушкой толстовские мудрования – что-то в них бабушку отталкивало: возможно, определенная нарочитость и поза, которые она парадоксально определяла чем-то вроде легкомыслия.

На этих чтениях Пушкина, Гоголя, Толстого с раннего детства бабушка и растила меня. И залегла любовь к «Вечерам на хуторе близ Диканьки», к Миргороду, к чудному Днепру, к Руслану и Людмиле, к толстовскому миру детства, отрочества и юности в такие «несгораемые» глубины сердца, что добраться до них крикливому миру, в котором, казалось бы, и я позднее окончательно «прописалась», ему так и не удалось.

…Это был мир, в котором бабушка была своя. Ей не нужно было мудрствовать по поводу глубинных смыслов «Старосветских помещиков» – ее сердце знало и любило это тихое счастье скромной и доброй семейной жизни вдали от мирских бурь, очарование и надежность патриархальности, и относительную ее неподверженность времени, трогательную верностью вере и старинному укладу русской жизни – теплой, мирной, устойчивой.

Это и была для русского сердца та самая «обители дальняя трудов и чистых нег», о которой мечтал Александр Сергеевич, – образ подлинного бытия, возвращение к самому себе, к Богу, к желанной чистоте и простоте, к жизни Божией. О таком существовании мечтали в самых светлых снах годами, равняя его в помыслах с таинственной и благодатной жизнью монастырского бытия, а подсознательно – с мерцающими в сердце образами Небесных обителей.

…Вслух читала бабушка изумительно! Ведь не даром по старинному заводу раньше в русских семьях было принято так много читать вслух – и всем вместе, и старшие – детям, и дети – старшим: матушкам, бабушкам. Вот и моей бабушке с детства приходилось быть чтицей при своей бабушке и матери, страдавшей мигренями. Она читала так, что я вскоре переставала ее слышать, и даже голос самого Гоголя куда-то отходил на второй план, но зато предо мной начинало распространяться нечто великое, неохватное, вселенское: «Чуден Днепр и при теплой летней ночи, когда все засыпает – и человек, и зверь, и птица; а Бог один величаво озирает небо и землю и величаво сотрясает ризу. От ризы сыплются звезды. Звезды горят и светят над миром и все разом отдаются в Днепре. Всех их держит Днепр в темном лоне своем. Ни одна не убежит от него; разве погаснет на небе».

Это были дивные сны детства, когда все безотчетно впитывалось, насыщало и освещало душу. Осмыслить это тогда, конечно, было невозможно, но теперь-то, в созерцании воскресающего прошлого, можно и сказать, что же навевали эти чудные сны, какие широты и глубины бытия открывали они сердцу, как свидетельствовали они о Духе Божием, носящемся над водами, над сотворенной Словом Божиим землей. И можно ли было эту землю благословенную, Богом данную, Богу открытую, Богу молящуюся, Богу поющую, Духу вторящую – не любить, а спустя годы – не оплакивать огненными слезами ее поругание?

* * *

Редко, но бывало, что бабушка, ненароком нет-нет, да и начнет мне тихонько читать «Отче наш» – хоть что-то дать умирающей в невежестве душе внучки. Родителями моими ей было строго воспрещено «сбивать меня с толку». Но я, немало чего важного и ценного забыв, отлично помнила всегда и помню теперь еще с большей отчетливостью эти редкие мгновения: и бабушкину осторожность, и некоторое ее смущение – ведь она была скрытным человеком – а тут приоткрывалось нечто сокровенное, никогда не выставлявшееся. К тому же всю жизнь бабушка старалась быть (выглядеть?) более бравым, трезвомыслящим человеком чуть ли не позитивистских взглядов, нежели была на самом деле.

Этот образ вырабатывался годами и под влиянием эпохи, и близких лиц, которых любила и уважала, и больше всего из потребности спрятаться: скрыть какие-то свои немощи (они ей таковыми казались) и страдания, свою хрупкость и уязвимость, свою тонкую чувствительность и, наконец, очень сложную и противоречивую природу, которую бабушка в себе отчетливо осознавала, и, как мне кажется теперь, не очень-то одобряла.

…А еще помню, весной, в уже самые последние годы, она вдруг без предисловий и без связи с предыдущим разговором внезапно начинала мне говорить о церковной службе – как она ее любила, и особенно – Пасхальный канон… И даже пыталась напеть мне его так, как он звучал, как он летел и ликовал в ее сердце. Помню, я чувствовала тогда, что бабушка тоскует, что ей плохо, муторно, и настолько, что хотя бы с кем-то ей необходимо было разделить то, что ее мучило, о чем болело и тосковало ее сердце.

Могла ли она надеяться, что я этих редких и, казалось бы, случайных мгновений никогда не забуду?

Так я и не узнала, была ли отпета бабушка в церкви в том безбожном 1965 году. Я же, увы, отпела ее только много лет спустя. Однако сразу после кончины, в течение первого года особенно, бабушка являлась мне во сне за редкими исключениями каждую ночь: абсолютно явная, необыкновенно живая, помолодевшая, сильная и даже радостная, и повторяла мне только одно: «Я – жива».

Когда же не стало бабушки, все, чем питало меня детство, еще какое-то время жило во мне как бы по инерции, а потом стало помаленьку вновь превращаться в обрывки, в дорогие сердцу подробности-мимолетности, из которых даже кафтана сшить уже было невозможно. А ведь именно тогда и подступило ко мне время осмысления жизни. И как же нужен мне был бабушкин мир, который верой и любовью всегда с детства мнился мне идеальным, наполненным до краев красотой и добром, и, быть может, даже несомненной истинностью своего бытия. Но бабушки уже не было, а воспоминания, такие живые и ясные, постепенно застывали, превращаясь в исторические фрагменты. На глазах блекла когда-то связующая их мысль, и я недоумевала: а была ли вообще когда-нибудь эта связь? Был ли в той жизни доступный пониманию особенный и поучительный для меня смысл?

Однако я все же не сразу сдалась, упорно пытаясь вложить эти следы прежней жизни рода в прокрустово ложе модных тогда рациональных исторических схем. Выходила одна ложь, сущая ложь! И я очень хорошо помню это почти физическое ощущение прикосновения к мертвечине, омертвения, и «материала», и своей собственной души, пытающейся вступить на путь, не ведущий в жизнь. Что же за таинственная механика срабатывала внутри меня? Какое-то время, поначалу, я не хотела слышать того, о чем тихо предупреждало сердце: «не надо…», и насиловала и душу свою, и мозг.

«Сын мой!.. Надейся на Господа всем сердцем твоим, … и не полагайся на разум твой», – учил Приточник со страниц старинной семейной Синодального издания Библии с пометками моих давно ушедших родных. – «Во всех путях твоих познавай Его»…

И когда пробил мой час и все, что хранилось в памяти, одно за другим стало медленно разворачиваться лицом к Нему, к Свету Его и оживать, как только начались эти инстинктивные поиски Руки Божией «во всех путях» жизни, так мгновенно началось на моих глазах неподражаемое движение срастания, кристаллизации всех этих бессвязных обрывков, неровных концов, никчемных крохотных осколков, которые притягивались друг к другу как магниты, восстанавливая и открывая никому до того, возможно, неведомые смыслы. И вот на дотоле пустой и никчемной бумаге сознания, погруженной в волшебный проявитель, медленно и неуклонно стал проступать силуэт вполне связного и очень важного послания…

На фотографии – Наш дом (слева) в самом начале улицы Большая Полянка.

Фотография 40-х годов.

На улицу выходило бабушкино окно: "Окно в бабушкиной комнате было, как я уже говорила, ориентировано на северо-запад в сторону старинных труб фабрики «Красный Октябрь» или, как ее раньше называли, – шоколадной фабрики Фердинанда Эйнема. Оттуда через форточку время от времени доносился до нас обворожительно крепкий запах настоящего шоколада. Из своего уголка бабушка смотрела на открывшийся ей кусочек московского неба и вспоминала свою долгую жизнь… «Всё это было и минуло… А теперь, когда смотрю в окно, вижу угол высокого дома напротив, немного неба, серенького, московского, светло-розового ночью. Облака и клубы дыма указывают направление ветра».

Глава 2. Ореховская широта

Воды глубокие

Плавно текут.

Люди премудрые

Тихо живут.

А.С.Пушкин. 1833 г.



56 ГРАДУСОВ 9 МИНУТ 4 СЕКУНДЫ СЕВЕРНОЙ ШИРОТЫ

– Станция Болдино!

Уже Болдино! – Катя проснулась раньше всех и уже давно высматривает через приоткрытую дверь купе мелькающие в окнах коридора знакомые виды и названия станций…

– Мама! Верочка! Шурка!.. Вставайте! Болдино проехали!..

Как томительно ожидание, выдержать невозможно, хотя до Ундола остался всего-то около часа езды. Катя лихо сваливается с верхней полки, кое-как приглаживает свои непокорные волосы, выскакивает из купе, а за ней летом выкатывается и неразлучный её друг – чёрный пудель Мушка.

Вера Егоровна, Катина мама, со страдальческим лицом пытается добудиться до Шурки – младшего брата Кати. Заспанная и безучастная ко всему Верочка – старшая сестра, – неспеша переплетает свои роскошные косы.

…А за окном уже поднимается солнце. Над Колокшей стелется туман. Вот и Ундольский пост проехали. Теперь уже скоро!

– Станция Ундол! – бьют в колокол старинного вокзала.

– С приездом, барышня Катерина Лександровна! В добром ли здравии доехали? Прикажете вещи выносить?

– Здравствуй, Федот! Ну, как? Всё благополучно в Орехове? Подавай к крыльцу!

Федот, высокий, ладный в красной рубахе, с грохотом подкатывает по булыжной мостовой к крыльцу вокзала. Шуркина француженка, которую все зовут просто Мадам, при виде «Ноева ковчега» – огромного старого со скосившимся порыжелым верхом тарантаса Жуковских издаёт пронзительный вопль: «Oh, mon Dieu!». Но тут вслед за рыдваном подъезжают и столь же бывалые роспуски под багаж. Его долго укладывают, увязывают, много хлопот с Шуркиным велосипедом. Он сам хочет его уложить, залезает наверх, всем мешает… Наконец, на макушку воза взгромождается повар Евгений со своей неразлучной вафельницей…

– Тпру… ты… м… твою!..

Кучер Аким, длинный, похожий на журавля, одёргивает веревочными вожжами упрямого Зайчика, впряженного в роспуски, наконец, и в тарантасе все как-то утискиваются и усаживаются, и живописная кавалькада ореховских жителей трогается в путь. Коренник – верный гнедой Копчик, широкий, с расчёсанной на две стороны гривой. Пристяжные – любимая Катина серая Замена и гнедая Голубка. Позвякивает поддужный колокольчик и бубенцы на пристяжных…

Впереди семнадцать верст грязи и колдобин: весна ранняя, а Ореховская широта – 56 градусов 9 минут и 4 секунды – севернее Москвы, а потому там и весна расходится позже, да еще, как назло, весь апрель непрерывно лил дождь.

…И вот, после трех часов тряски по раскисшей дороге под взвизги и охи чувствительной Мадам, мимо великих, мощных, изчерна просмоленных дождями мачтовых Оболенских лесов… о, нет! Тпру, стоп… Какая забавная подножка воображения! Да ведь и вправду, это не моя бабушка тряслась в видавшем виды тарантасе «Ноев ковчег» мимо «великих мачтовых Оболенских лесов», а сама я, спустя ровно пятьдесят лет после той весны 1903 года, на бабушкиных коленях на ничуть не менее допотопной, изрыгающей какие-то несусветные звуки, стенания и сдавленные рыдания полуторке послевоенных лет.

И вот почему теперь-то я уж точно определяю – и верить мне можно! – систему временных и пространственных координат моей памяти… Дело в том, что Оболенские леса были саженные, причем не ранее второй половины или даже конца 70-х годов XIX века, а потому в 1903 году бабушка действительно проезжала мимо чудесного, стройного, плотного и уже довольно рослого (лет двадцати пяти) леса (в котором, кстати хотя и было, по словам Николая Егоровича, пропасть дичи, однако везде выглядывали грозные таблички «Охота запрещена»). Но видеть-то видела моя юная шестнадцатилетняя бабушка отнюдь не такую величественно-устрашающую картину стеной стоящего мачтового соснового леса, какую видела я в середине века XX-го века. Во всяком случае, у меня были вполне веские основания смотреть на этот гигантский лес не иначе, как с мистическим ужасом…

А насадил его во время оно управляющий князей Оболенских по фамилии Гуд. Практичный латыш занял под лесопосадки огромные пустоши, окружавшие старинное имение Жерехово, которым когда-то владели Суворовы, а затем графы Зубовы, породнившиеся с Суворовым – его зятем был граф Николай Александрович Зубов, – а затем Жереховым владел его внук – граф Валериан Николаевич Зубов с супругой Екатериной Александровной, из рода князей Оболенских. Оболенские и унаследовали Жерехово после Зубовых, не имевших потомства.

К слову сказать, Александру Васильевичу Суворову во Владимирском Ополье принадлежали многие земли. Усадьба Ундол, где впоследствии, проложив железную дорогу, построили и станцию с таким редким, удивительным названием, досталась ему от отца. Александр Васильевич здесь имел усадьбу, крепостной театр, построил школу для деревенских детей. Именно на станцию Ундол и высылались всегда лошади за Жуковскими.

Имение Жерехово досталось Суворочке – любимой дочери генералиссимуса, – Наталье Александровне, которую он выдал за одного из братьев, знаменитых в те поры Зубовых – за сенатора и обер-шталмейстера графа Николая Александровича. Он был родным братом всесильного Платона – фаворита императрицы Екатерины II. Сам же, увы, он вошел в историю как один из убийц императора Павла I.

Братья Зубовы и их племянники служили вблизи или под началом Суворова: вместе с ним участвовали во многих кампаниях.

Сын Суворочки и Николая Зубова – граф Валериан Николаевич Зубов был добрым другом и благодетелем Жуковских. Именно он и стал «виновником» покупки Орехова.

Слыша в детстве бабушкины рассказы о роковых событиях рубежа XVIII–XIX веков, я всегда допытывалась, что за человек был сын «страшного» графа Николая Зубова и Суворочки, так любивший моего прапрадеда? Рассказывали, что он был и вельможен, и набожен, и строил в округе храмы, возможно, пытаясь как-то помочь загробной участи своего отца, поновлял и заботился о старых, любил жить в этих владимирских усадьбах, был человек московского, – не петербургского склада.

Трудно мне нынче сказать что-то более весомое и яркое о личности и характере графа Валериана Николаевича на основе семейных наших воспоминаний. Конечно, была между Жуковскими и Зубовыми и сердечная дружба, и взаимная приязнь, и уважение, хотя понятно, что несравнимость состояний и положений в обществе придавала этой дружбе своеобразный характер. Для Жуковских граф был в первую очередь благодетель, а для Зубова – Жуковские? Подружившись в 1835 году с молодым полтавским дворянином штабс-капитаном Егором Ивановичем Жуковским (родителем уже знакомого читателю Николая Егоровича), служившим в то время на строительстве Нижегородского шоссе – той самой «горькой» Владимирки (между прочим, в XX веке называвшейся Горьковским шоссе), а затем и железной дороги на Нижний Новгород, граф Валериан полюбил этого кроткого, кристально честного, возвышенной души молодого инженера. Он хотел его видеть вблизи себя всегда. Не случайно и аллея Жереховского парка была проложена так, что вела напрямую в сторону Орехова, до коего было всего 7 верст.

Вспоминается один эпизод…

* * *

Летом 1856 года в разгар сенокоса заболели корью дети. Сначала Валериан и Володя, а потом и неугомонный Николенька, который все норовил заглянуть к ним в детскую: он очень скучал без своего главного по возрасту наперсника – толстяка Варюшеньки-душеньки, как звала его няня. Наконец, и Коля слег весь красный в жару… Однажды днем, когда уже миновал кризис болезни, сквозь полузабытье, убаюканный тихим позваниванием вязальных спиц в руках мамаши, он услышал как звякнула старинная медная ручка двери. Коля проснулся и глянул из-под полога… Он увидел Анисью-горничную, она горько плакала и утирала глаза концами головного платка. Вдруг она как подкошенная, бухнула на колени в ноги Анне Николаевне (супруге Егора Ивановича и матушки Николеньки), рыдая и биясь головой об пол:

– Смилуйся барыня матушка… пропала моя головушка… горе мое горькое… Микитушку мово граф Зубов на щенка аглицкого менять хочет!!!

Услышал Коля, что собирались они с Никитой зубовским просить у мамаши благословения на брак, да теперь, – билась Анисья, – собирается Микита на себя руки наложить.

– Не погуби душу христианскую, матушка-сударка, пособи!

Слышал Коля, как Анна Николаевна урезонивала Анисью: «Сколько раз тебе говорила – не заглядывайся на Никитины кудри! Но Бог не без милости… Уж попрошу барина… Он сегодня хотел домой быть…».

…Коля давно уже плакал. Он знал графского кучера, так похожего на цыгана, про которого говорили, что нет такого коня, которого бы он не объездил. И вдруг его и – на собаку! Он сильно страдал. Поднялась, видно, очень высокая температура; мальчика мучили кошмары: смеялся Никита, скалил зубы огромный пес… Коля начал кричать…

Вечером, когда приехал из Жерихова Егор Иванович, ему все рассказали и про Анисью с Никитой, и про страдания Коли. Расстроился Егор Иванович: не ожидал он такого от кума – крестного Коли. Решил Никиту выкупить, как бы это не трудно было ограниченным средствам Жуковских. И свое обещание исполнил: он сначала усиленно отговаривал графа от его позорного намерения, тот, в свою очередь, упорно настаивал на обмене. Кончилось же все тем, что хозяин английского щенка неожиданно решил, что один Никита не тянет на его борзого, и отказался от мены. Зубов был сердит крайне. Не велел Никите показываться ему на глаза, но, в конце концов, подарил его Егору Ивановичу под видом подарка крестнику Коле. Видно прослышал, как болело сердце мальчика за этих людей, и устыдился… Анисья и Никита отпраздновали свадьбу, зажили в Орехове своим домом, и потомки их, надо думать, и по сей день живы…

Граф Валериан Николаевич скончался в 1857 году. Хоронили его в Москве, в родовой усыпальнице. На отпевании и похоронах присутствовала Анна Николаевна с дочерью Мариею. Они искренне оплакивали друга семьи и долго поминали: ведь именно благодаря Валериану Николаевичу Жуковские обрели они свое малое отечество – Орехово, где были прожиты самые прекрасные годы жизни Анны Николаевны и Егора Ивановича Жуковских, их детей, внуков, правнуков и даже одной, последней маленькой праправнучке выпало счастье первые десять лет жизни дышать воздухом Орехова, вдыхать запахи старинного дома и вслушиваться в тихие голоса его теней…

Граф Зубов не только способствовал обретению молодыми супругами места, где они пустили свои корни, свили свое семейное гнездо, где сформировался облик семьи, где достигла она своего акме – расцвета и увенчания… Валериан Николаевич много помогал Жуковским, был благодетелем и крестником почти всех детей Егора и Анны, в том числе и Николушки – Николая Егоровича Жуковского. В честь В.Н. Зубова был назван третий сын Жуковских – Валериан Егорович.

На фотографиифасад усадебного дома в Орехове (современный вид).

А начиналось это так… В 1840 году Егор Иванович Жуковский обвенчался с Анной Николаевной Стечкиной в храме Святой Живоначальной Троицы на Пречистенке, «что в Стрелецкой слободе в Иванове приказе Зубова», – обратим внимание и на это совпадение имен! Зубовы были древнего рода, известного с века XIII-го. Их родоначальник – ханский баскак во Владимире, приняв крещение, стал первым Владимирским наместником со времен Батыева нашествия. Потомки Зубовых служили воеводами, стольниками, думными дьяками, командовали стрельцами… Вот и полковник Иван Зубов был головой стрелецкого полка, охранявшего в XVII веке Чертольские ворота Земляного города (ныне угол Пречистенки и Зубовской площади). Тут у Пречистенки и располагалась урочище Зубово, названное по имени начальника Стрелецкой слободы. Надо полагать, что стрельцы эту церковь в честь Живоначальной Троицы и строили.

Церковь эта была необычайная даже среди многих московских храмовых чудес. Крупный пятиглавый храм этот впервые упоминался под 1642 годом. Выделялся он особенной статью и архитектурным совершенством: его колокольня была самой высокой в Москве после Ивана Великого шатровой колокольней и имела 32 арки звона. Разорили это чудо красоты и древнерусской строительной техники, как и многие другие русские чудеса, в тридцатые годы XX века, точнее в 1933 году…

Именно в этом храме в присутствии своих теток Александры Яковлевны Лаговцыной, Маргариты Александровны Северцовой, (урожденной Нарышкиной) и ее мужа Алексея Николаевича Северцова, опекуна осиротевшей в 18 лет Анны Николаевны Стечкиной, в присутствии братьев невесты, родных и друзей жениха, четы Зубовых, венчалась раба Божия Анна рабу Божию Георгию – Егору Ивановичу Жуковскому…

К счастью, Анне Николаевне посчастливилось совсем немного не дожить (-1912) до начала лютых времен. Слава Богу, что не довелось ей увидеть, как крушили русские же люди свои святыни: «Мы раздуваем пожар мировой, / Церкви и тюрьмы сровняем с землей…», как растаскивали древние храмы по кирпичику, называя это «производством кирпича по рецепту Ильича», как взрывалось, долбилось, крушилось одно из величайших чудес красоты, само совершенство, – несравненный храм Успенья на Покровке, (Жуковские жили неподалеку от него – в Мыльниковом переулке – несколько десятилетий); как уничтожали старинную церковь Николы Явленного на Арбате, в приходе которого в студенческие годы снимал квартиру Николай Егорович, где жила с ним и матушка, куда всей семьей ходили к ранним обедням; как разрушен был храм святого архидьякона Евпла на Мясницкой – единственный храм в честь этого святого в Москве и единственный, в котором не прерывалось богослужение во время пребывания в Москве Наполеона. Известно, что именно из этого храма во время оккупации Москвы Наполеоном 15 сентября, в годовщину венчания на царство Александра I в Москве, с Мясницкой раздался звук 108-пудового колокола. При большом стечении народа, в присутствии французских солдат протоиерей кавалергардского полка Михаил Гратианский совершил молебствие за здравие Российского императора и просил о даровании ему победы. Службы в храме продолжались до ухода французов из Москвы. Жуковские были частыми прихожанами этого храма, а про подвиг батюшки передавали из поколения в поколения. Слышала его в детстве от бабушки и дяди и я…

Невозможно было бы себе представить, как смог бы пережить крушение Москвы и ее святынь, человек, который почти век провел под их святой сенью, услышать в Москве слово «мэр» и увидеть то, что выпало на долю детям XX века.

«Сперва лихие молодцы закидывали веревки за кресты, вырывали их с корнями, потом ломами принимались за купола, за барабаны куполов, потом за стены, – вспоминал очевидец разрушения храма святой Троицы в Зубове князь С.М. Голицын, – Не так-то просто было крушить. Известь, скрепляющая кирпичи в древние времена, по десяти лет в ямах выдерживалась, в нее лили яйца и прокисшее молоко. Их долбили ломами, а взрывать рядом с жилыми зданиями опасались: оконные стекла лопались бы».

Слава Богу, Анна Николаевна не дожила до таких времен, хотя уже и на ее глазах мир начинал переворачиваться… Сомневаюсь, однако, что действительно ужасаясь событиями 1905 года, Анна Николаевна могла себе реально представить все, что еще предстояло пережить ее детям, внукам и правнукам, – ей бы это оказалось просто не под силу, потому что аналогов тому не нашлось бы в ее сознании. Для нее это было бы равнозначно крушению мироздания. Анна Николаевна прожила жизнь в мире устойчивости. В мире традиции и веры, тысячелетней государственности, которая, даже бывая на волоске от гибели, от интервенций и смут, все-таки оставалась государственностью, а народ и при этом – единым народом, который не терял еще внутренней связи: Веры и любви ко Христу и к своему православному отечеству.

А коль все же потрясения глубин (кризиса) души не было, то и вряд ли эти события-провозвестники могли заставить почти девяностолетнюю Анну Николаевну, еще очень твердую умом, как-то иначе взглянуть и на всю былую русскую жизнь, и на жизнь близкого ей круга. Это трудное дело – метанойя (??? – греч. – перемена ума – покаяние), этот мучительный поиск корней, нащупывание причин и истоков великого русского горя, великой порчи русского человека, исподволь совершавшейся на протяжении не одного века, – по мере удаления от Веры и служения Богу, как от главного своего национального призвания, достался на долю лишь поколения праправнуков (да и то очень немногих из них).


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю