355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Екатерина Домбровская-Кожухова » Воздыхание окованных. Русская сага » Текст книги (страница 53)
Воздыхание окованных. Русская сага
  • Текст добавлен: 9 апреля 2017, 15:30

Текст книги "Воздыхание окованных. Русская сага"


Автор книги: Екатерина Домбровская-Кожухова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 53 (всего у книги 54 страниц)

Был поздний ноябрь, а может, даже и ранний декабрь, холодный, сырой и бесснежный, ночь бездомности и безвременья, какое, казалось бы, только одна молодая сила может подъять и претерпеть, сколько бы это безвременье не преследовало ее бедную, дотянув все-таки до того долгожданного часа, когда придет этому безвременью конец и настанет для человека, наконец-таки, подлинная жизнь, которая в идеале у каждого Божьего призывника должна, рано или поздно, претвориться в ж и т и е, обретшее свой смысл, устремленное к Богу с такой силой, с какой несся на «источники водные» тот божественный елень, сжигаемый нестерпимой горечью безбожного бытия: «Имже образом желает елень на источники водныя, сице желает душа моя к Тебе, Боже» (Пс.41:2–3).

Евфимий Зигабен, знаменитый монах-толкователь Псалтири пояснял: желая выразить великое и чрезмерное желание свое к Богу, царе-пророк Давид употреблял для сего в пример оленя, потому что «олень, имея естественный жар, а особенно, когда возжигается весь извлекаемыми им из нор чрез вдыхание в себя и пожираемыми многими змиями, имеет посему великую жажду и сильное желание к воде».

Вот и Пушкин, брат наш во Христе, узнал ту жажду и тот сжигающий нутро огонь, и взрыдал о душе своей в конце жизни, воплотив священное слово Псалтири в свою чуть ли не последнюю тайную исповедь:

Напрасно я бегу к сионским высотам,

Грех алчный гонится за мною по пятам…

Так, ноздри пыльные уткнув в песок сыпучий,

Голодный лев следит оленя бег пахучий



…Вижу и себя бегущей, мчащейся, летящей – по рельсам и шпалам и рядом с ними по горбылю ската, по пожухлой траве… Дороги нет, пути нет, и я не ведаю куда бегу, жегомая огнем и чувствуя его под ногами, а вслед себе – некую мистическую силу, гонящую меня, настигающую и угрожающую… Пробираясь по каким-то окраинам деревень в незнакомых местах в темноте я давно потеряла путь и потому, услышав издалека стук колес, я, летя напролом, обрела этот путь и теперь несусь по рельсам, спотыкаясь и проваливаясь в мокрую, рыхлую землю, чтобы только не сбиться и не потерять прицел. Долететь бы до станции… Быть может, там пошлет мне судьба последнюю электричку… А может, сшибет она меня раньше или сила лихая настигнет? И кто знает, куда бегу я: к дому или назад?

Откуда храбрость, откуда решимость вот так одной, под ночь сорваться с места, вырваться из чужих людей, из тепла и безопасности, чтобы вот так нестись наугад, будто за мной действительно пущена страшная погоня, через поля в ночи, в надежде добежать и спастись (от кого?!!) от пребывания там, где не дОлжно мне было больше быть, там, где так схватывало мое сердце ощущение чуждости, безлюбия, безместия, – а вместе – адского холода и адского пламени одновременно.

Уж лучше такая ночь и голые пространства, чем холод чужой – не той, не твоей жизни. А что она – не та, моя душа ведала изначально. Всегда, с самых первых взрослых шагов жизни – да с самого детства! – сердце знало, что хочет оно и ищет в этой жизни только одного: «тихого и безмолвного жития… во всяком благочестии и чистоте», но почему же не там оказалось? Почему сбилось с дороги? Почему поверило чужим басням?

Слышало, да не слушало, слышало, да не верило, принимая голос совести и правды Божией лишь за несбыточную мечту.

…Помню, когда, наконец, вышла я из вокзала в город в ту страшную ночь – вокруг было уже светло то ли от рассвета, то ли от чистейшего снега, покрывшего город за то время – за те годы, а я, кажется, годы бежала сломя голову, не зная куда, жегомая и палимая… В этой чистоте был такой покой, такой мир, такое счастье, такая отрада душе и ангелами тогда привиделись мне люди, которые еще на рассвете, спешили на скромные дела своей жизни, на невидимые миру свои труды: «Все стало чисто и ясно. Снег все вымыл и высветлил, хотя твои вчерашние заботы все еще при тебе. Но таким светлым и чистым утром можно все начать сначала. Кофе. Душ. Книги. Но что-то опять из цепи жизни утеряно, утрачено. Можно плюнуть и забыть, но что будешь делать, когда будет утрачено последнее звено?»

Тогда-то я и сделала, вернувшись домой, эту первую запись для будущей книги (о ее существовании во мне я тогда, правда, еще не знала) и теперь, как оказывается, главную и последнюю запись о том чистом снеге, и о том, откуда и куда я бежала …

Было это очень давно. В январе 1965 года.

* * *

«Огня приидох воврещи; на землю, и что хощу, аще уже возгореся (Лк.12:49)». Без этого ниспосланного на землю наших сердец Божественного огня не одолеть ни нам, немощным, ни даже богатырю Святогору тяги земной, не оторваться от тепла и уюта покойной или хотя бы просто привычной жизни, где ты несмотря ни на что, все же сам собой доволен, обольщенный по неопытности сладким мурлыканием демонов.

…Был такой простой крестьянский парень – Симеоном звали, он имел великую богатырскую силу в теле и характере, и жил в миру не без греха. Бросил девушку, им соблазненную, зашиб однажды в пьяной драке человека… Но призвал Бог душу эту ко спасению, провидя в парне том задатки великих духовных сил – будущего святого молитвенника за весь мир. А сильному человеку и брани под силу, но в конце-концов, решился тот парень идти на Святую гору Афон спасаться в монашеском подвиге, но чувствуя, как мир еще держит его, держит мертвой хваткой изнутри его самого, он написал записочку святому праведному отцу Иоанну Кронштадтскому, не застав его в Кронштадте: «Батюшка, хочу пойти в монахи; помолитесь, чтобы мир меня не задержал». И уже на следующий день почувствовал Симеон вокруг себя «адское пламя», которое «гудело» с тех пор не переставая повсюду, где бы он ни находился… А потом стал этот парень тем, каким его хотел видеть Бог: великим смиренным молитвенником, преподобным Силуаном Афонским – вчерашним крестьянским сыном великой Руси.

«Необходим и для нас этот огонь, для наших оледеневших сердец, чтобы разогревать, размягчать, переплавлять и очищать их всегда, чтобы просвещать и обновлять их», – записывал в своих дневниках святой Иоанн Кронштадтский.

Незаметно для невооруженного огненной верой глаза выходила Русь из церковной ограды, из-под Божиего крыла и опеки, не один год и не один век, самообольщенная и считающая себя имеющей, в то время как нищала духом, уже нагая, все более прикипающая земле и греху, ищущая утоления жажды своей во всем, кроме одного – устремленности к Богу; уходила на сторону далече как евангельский блудный сын, но, в отличие от него еще долго не умиравшая с голоду прадедовскими святыми благодатными наследствами, прадедовскими молитвами. И только огонь адский под ногами, возженный милостью Божией, очень долго полыхавший огонь страданий, бесчисленных смертей и испытаний мог заставить ее начать просыпаться и думать о возвращении…

Для кого-то это обращалось отчаянным бегством, для кого-то неуверенными шагами, но для всех путь к «тихому и безмолвному житию… во всяком благочестии и чистоте» открывался только как единственный: как вышли из церковной ограды, чтобы натерпеться горя на юру мира, так должны были мы и вернуться через ту же церковную ограду к самим себе, к своему подлинному Отечеству, дарованному нам Богом; Отечеству, которое без Христа жить не может, но только умирать.

По классической литературной традиции эпилог должен собирать, увязывать и подытоживать главное, дополняя недосказанное о судьбах героев и даже, возможно, чуть-чуть предсказывая о будущем, забегая вперед… Как вот, к примеру, не расцвел же лопух на могиле Базарова, а расцвели цветочки, засеянные любовью и молитвами его горячо верующих матери и отца, благодаря сокровенной мягкости и любви его собственного сердца, сохраненной и согретой остатками родительского тепла и добра, сердца, не предавшегося всецело врагу и сохранившего где-то в глубинах как святыню некую малую жемчужину или даже просто зерно, которое и расцвело на могиле Евгения Базарова, названного «благородным» (Евгений – значит «благородный») не без умысла автора.

Под подушкой Раскольникова в эпилоге лежало Евангелие и сказано там, что он уже стал замечать, какая пропасть разверста между ним и людьми, и как близка и мила людям бедная Соня, а главное, он начал сознавать, что еще великим подвигом придется искупать ему будущую жизнь и любовь Сони… А понять необходимость подвига – разве не есть свидетельство осознания великости своего греха и вины перед Творцом?

Именно в эпилоге Родион Романович видит то, чем же поражено (заражено) человечество: «каждый был убежден, что истина заключена в нем одном и никто не знал, что добро, а что зло; все погибало», и понимает сердцем, что имя этой болезни – неверие и полное добровольное рабство демону гордыни (что связано намертво), для которого нет разницы между добром и злом, лишь бы жил человек не по воле Бога, а по своей собственной, греховной. Греховной даже, казалось бы, в делании добра.

…В таком-то рабстве и жила уже огромная Россия времен Тургенева и Достоевского, времен моих прабабушек. В это рабство постепенно впадали новые и новые души и поколения, и дети праведников в том числе – их, как Базарова – мать уже не могли искупить молитвы праведных предков, беззащитные души калечились, ломались семьи, погибали молодые, великий разлом в бездну открывался и увеличивался на глазах по всему священному телу Руси…

В каком-то месте книги рассказывала я о том, как виделось мне всегда начало нашего восстановления из пепла – как некое тихое и неостановимое движение навстречу друг к другу, движения любви – дальних предков и нас, потомков, обретших все-таки после долгих и тяжких блужданий ту единственную тропу, и тот единственный путь, где только и могла бы произойти наша встреча и начаться срастание разрубленного врагами тела великого богатыря – России и всего нашего сродства и единства. И потому только в этой книге появлялись отрывки, свидетельствующие о двусторонности срастания: о его медленности и болезненности.

* * *

Но вот, наконец, у меня и сказалось почти все, что ждало своего часа быть узнанным многими. Все поминаемые мои близкие из помянника (а сколько там и в безразмерном сердце может жить и дальних, о коих не может забыть благодарность духовного сыновства, – о старцах и старицах, о великих исповедниках и хранителях святой веры нашей, преподобных наставниках благочестия, невинных и безымянных жертвах гонений за Христа!) были провожены до последнего земного предела – до врат Вечности.

Конечно, многое еще можно и нужно было бы добавить и о славных трудах Екатерины Александровны Домбровской, столько сделавшей для спасения и расчистки древнерусской живописи во всех почти без исключения древнейших храмах Руси и не только… О ее замечательных копиях шедевров монументальной храмовой живописи, которые она делала еще до войны. И промыслительно: увы, варварскими бомбежками были уничтожены вместе с этими неповторимыми фресками и сами храмы, и остались только хорошо, если редкие черно-белые снимки, рукотворные копии, да руины. Великолепным копиистом была Екатерина Александровна, чья жизнь – удивительная – еще достойна многих описаний и воспоминаний.

…Можно было бы сказать еще о написанных ею книгах, посвященных Николаю Егоровичу Жуковскому, о ее статьях и трудах по технике реставрации, и истории древнерусского орнамента, о ее крестьянских работах в деревне в годы Великой Отечественной войны, когда она, уже пожилая, вновь взялась за плуг и еще много потрудилась ради того, чтобы поддерживать близких…

Даю слово ее письмам. Я мало их цитировала, но никакой комментарий не скажет о ней больше, чем ее собственные простые и искренние строчки, написанные таким простым, крупным и разборчивым почерком…

20 ноября 1941 года. Орехово.

«Здоровье мое хорошо, совсем исправилось (приписка на полях; – здесь и ниже прим. мои – Е.Д.).

Дорогие мои любимые Кириллок и Лизанька (сын и невестка), как то вы живете? Получили от вас много телеграмм с предложением ехать в Пермь, и совсем собрались, но тогда поезда шли лишь до Коврова (та же Владимирская губерния), а дальше предстояло ехать от станции к станции… Мы сейчас все живем в Орехове, здесь еще Вера Шипова (урожденная Петрова) с двумя детьми. Деревня нас затянула. Хозяйство у Верочки крайне запущено, с июля ей не шлют зарплату (речь идет о хозяйстве музея) и потому работники ушли, так что я сейчас вспомнила прежние годы и исполняю роль конюха и рабочего довольно успешно. Если я уеду, Верочке совсем пропадать, а я думаю, что Орехово все же единственное место, где можно просуществовать без заработка. По-видимому, Мая все же будет работать в госпитале, а я буду жить в деревне до последней возможности, в случае крайней необходимости уеду на северовосток, где будет Мая, а затем проберемся к Вам, но я ни минуты не допускаю мысли жить в Перьми… Если не сможем вернуться домой, на что я однако твердо надеюсь, постараемся проехать в Тбилиси и искать там вторую родину.

Пока мы живем хорошо и если бы не тоска по родным и любимым и по дому, здесь было бы хорошо…»

10 января 1942 года.

«Дорогие мои любимые, родные!

Недавно я ездила на Копчике (старая рабочая лошадка) во Владимир повидать Маю. Она работает в госпитале в челюстном отделении. Больные ее полюбили и врачи ею довольны. Работы много с 7 утра до позднего вечера, кормят в госпитале. Маюся похудела и кудри ее отросли, но дух у нея бодр, только скучает по скульптуре и рисует наброски из окна госпиталя (на этих рисунках схвачено много эпизодов бомбежек – наброски эти заменили Майе Домбровской вступительные экзамены в Строгановское училище в 1945 году, – настолько достоверны и талантливы они были…). А я совсем стала деревенская, будто бы не было пятнадцати лет жизни в Москве. Если бы не тоска по Вас и не забота о будущем общем нашем, мне здесь было бы хорошо. Зима нонешний год на редкость великолепна. Я привыкла. Не мерзну и днем совсем не вхожу в дом. Работать я опять могу как раньше. Радостные известия с нашего фронта совсем нас окрылили и подбодрили, мы начали мечтать о весне, готовить семена и чистить плуг и борону. Я даже принялась за семейную хронику. Все зависит от хода войны. Мы ждем победного конца и я надеюсь, что скоро мы опять будем вместе».

29 мая 1942 года.

«Дорогой и любимый Кирилл, ты себе не представляешь, как я была счастлива, получив твое письмо… Я рада за вас, что Вы теперь с друзьями и в своей сфере, я думаю работа в студии для тебя будет очень интересна и полезна, ты сможешь на ней применить свои способности… Я давно хотела, чтобы ты работал в кино. Беспокоит меня отъезд Лизы за Генрихом. Легко сказать, ехать в такую даль, но зато если она счастливо вернулась, я ужасно рада, что Лизанька наконец нашла сына (юношу Генриха – сына от первого брака Лиза оставила перед войной в Польше, а в данным момент ехала за ним на передовые позиции). Будь ему хорошим другом. Пришлите мне Ваши карточки и карточку Генриха не забудьте. На днях я нарочно схожу (35 км.) во Владимир, чтобы вместе с Маей и Леной (врач, начальник отделения госпиталя, сестра Лизы) порадоваться на твое письмецо…

Я живу хорошо, здоровье мое укрепляется (бабушке было уже 56 лет), я теперь могу много работать и не устаю. Мы устроили грандиозный огород, если все вырастет, овощей будет в избытке, посадили картошки, посеяли яровой пшеницы (уже взошла) и даже посеяли лен и гречу. На прошлой неделе мы с Копчиком гастролировали в колхозе Калиньево (помогали колхозу на пахоте), могу гордиться, что по всем моим квалификациям получила признание первоклассного пахаря, вспахала полтора гектара в три дня, норму повысила в день на десять сотых. Постепенно стараюсь привести в порядок Верочкино хозяйство, вспомнила старину, сама чиню сбрую, столярничаю и слесарничаю. Если бы я не тосковала так по вас всех, мне было бы хорошо. Здесь такая великолепная весна. Маюся моя родная хотела приехать на пять дней в отпуск но что-то не едет. Я отправляюсь к ней поглядеть на нее, я теперь хожу во Владимир прямым путем через Жерехово на Юрьевское шоссе, так лишь 32 км. и очень красивая дорога…»

Конец декабря 1942 года. Из Орехова – в Новосибирск.

«С Новым Годом, дорогие мои Кирилл и Лизанька. Будем надеяться, что в 43 году опять все будем вместе. Мне так грустно, что я не могла послать Вам ничего существенного. Как-то Вы живете, родные? Теперь я только могу тосковать душой о Вас, а помочь не могу… Дорогие любимые, постоянно о Вас беспокоюсь, как Вы переносите холода, есть ли у Вас теплые шапки, валенки, рукавицы… Здесь у нас морозы 40–35 градусов по Цельсию. Хожу в куртке, которую вы мне подарили, и в шлеме. К морозу совсем привыкла. На дворе теплее чем в доме. Ночью вода мерзнет на столе. Сплю на лежанке. Но, оказывается, в деревне холод все же гораздо легче переносится, чем в городе. Я живу хорошо. Все бы хорошо, но что-то каждую ночь вижу тебя, сынок, во сне…».

10 февраля 1943 года. Владимир.

«Дорогие мои любимые! Каждый день такие великолепные известия с фронтов, опять жить хочется, чтобы увидать, как будет хорошо, когда эта ужасная война кончится. Скоро весна, дорогие. Я пока еще в деревне. В Москве в Академии без меня, кажется, ничего не двигается. А я как-то раздвоилась. И по своей работе скучаю: я ведь не дописала третью часть своей книги, и поправлять надо все, что война разрушила. Новгород и Киев, наверное, скоро будут наши. Все памятники потребуют реставрации… Лошадь мы еще не достали, но не теряем надежды (старый и верный Копчик пал). Семена у нас все готовы – их больше, чем в прошлом году. Я рада, что мой табак вам доставил удовольствие. Я достала семена турецкого и уже приготовила место, где его посадить, он будет великолепен, лучше покупного. В прошлом году я садила дыни. Они вышли плохо – очень маленькие, но были вкусны и необыкновенно душисты; теперь я знаю, как их сажать… Если бы я поработала еще лето, Орехово прокормило бы и музей и московских, но без меня все развалится. Верочка последнее время стала все болеть, у нея постоянные головные боли. Начала писать Жуковского к 1947 году (сто лет со дня рождения). Очень трудно…»

8 января 1946 года. Москва. Сыну Кириллу – в Берлин.

«…Здоровье мое сейчас Слава Богу хорошо. Дома все благополучно. Мая с утра до ночи работает. Детка (Екатерина младшая, которой уже почти год) наша радость, растет и становится очень бойкая. Она будет умная, добрая и ласковая. Я ее очень люблю. Она мне напоминает моего Килялю. Она твоя крестница. Меня сейчас разрывают на части. Наши реставрационные дела в положении полного неустройства. Умер П.И. Юкин и теперь осталось нас всего 3 реставратора, а работы масса. И к юбилею (Н.Е. Жуковского в 1947 году) надо готовиться, писать биографию… Родной, я получила письмо от твоего отца очень милое и трогательное. Я мечтаю о его переезде к нам. Посылаю тебе копию. Само письмо мне будет нужно в посольстве, если можно будет что-нибудь предпринять (Ничего не получилось). Целую тебя, родной. Будь здоров. Мама».

Поздняя осень 1946 года. Сыну Кириллу в Потсдам.

Я только что вернулась из летних путешествий. После Владимира (Реставрация фресок в Троице-Сергиевой Лавре) ездила работать в Керчь и в Киев. Керчь совершенно разрушена. Склеп Деметры был в совершенно невозможном виде, там жили немцы, и было раньше бомбоубежище, можешь себе представить, что сталось со стенами и сводом. Деметра уцелела, я сделала что могла, привела склеп в порядок. В Киеве работала без удовольствия. Там в управлении много хозяев, а толку никакого. Исписала «десть» бумаги на заключения и рада была уехать. Предполагалась экспедиция на Балканы, куда и меня включили, но видимо, в виду холодов не поедут. Хочу побыть дома и заняться Жуковским… Сегодня мороз, но показалось солнце. Мая ушла в институт. Она теперь на 4 курсе. Хорошо лепит и рисует. Наша радость – чудесная, толстенькая, розовая Катюшка – спит. Она твоя крестница, детка великолепная. Очень хорошенькая и умная, говорят, похожа на меня, моя радость. Не забывай. Мама».

19 апреля 1955 года Москва. В Орехово – сестре Вере.

«Дорогая Веринька, как ты там изворачиваешься, наверно сидишь без копейки и топишься сырыми ивовыми дровами, от которых кроме дыму и угара ничего не получишь. Начал ли у Вас таять снег, грачи давно прилетели, жаворонки тоже, дороги наверно почернели и осели. Нынешний год ждут большого паводка. Не самостоятельные наши ореховцы. Какие бы пруды могли сделать внизу и на Морозове. Ничего нет невозможного, было бы желание… Я все пишу Жуковского и совсем с ним замучилась, не знаю, чем кончится. Шура (брат) совсем отступился и не приходит, как его дела – не знаю, кажется поправились… Я бы на твоем месте постаралась бы вспахать полосу вдоль канавы от ясени до дороги, унавозить и посадить там картошку и овощи. Только надо загородить хотя бы лапником от кур. Все это конечно почти невыполнимо чужими руками… Я не лежу все время, хожу, но отеки не проходят. Видно так уже будет до конца».

Это письмо было написано за год до кончины Веры Александровны и за десять – до смерти бабушки. Уже осенью Екатерине Александровне пришлось забрать тяжело больную сестру к себе в Москву. Сама Екатерина Александровна уже в это время была очень больна. С этого времени она уже не выходила из дома, хотя и жили мы в Москве не высоко – в бельэтаже. Но и этого уже не позволяло измотанное ее, еле живое сердце. Только живая память поддерживала ее воспоминаниями об ореховских полях и жаворонках, которых она уже больше никогда не смогла ни увидеть, ни услышать, как не вижу их уже много лет и я, и вряд ли увижу.

Благодаря удивительной любви и уходу за бабушкой моей матери она прожила в таком состоянии целых десять лет. Скончалась в марте 1965 года.

Из некролога искусствоведа В. Филатова «Памяти Е.А. Домбровской»:

«Екатерина Александровна Домбровская начала свою работу в 1925 году. Особенно много сил и энергии она отдала сохранению и раскрытию памятников Новгорода и Пскова. Трудно отыскать хотя бы один памятник монументальной живописи новгородской и псковских школ, к которому не прикасались бы ее руки… Сразу же после изгнания фашистских войск она приняла горячее участие в спасении памятников живописи, пострадавших в Великой Отечественной войне. Работая в труднейших условиях разрушенного Новгорода с августа 1944 года по 1948 год, она спасает фрагменты росписей начала XII века в куполе Софийского Собора, в башне собора Юрьева монастыря, в руинах церкви Спаса Нередицы(1199 год), в церкви Благовещения в Аркажах, в руинах церкви Николы на Липне (1292 год), реставрирует росписи Феофана Грека в церкви Спаса на Ильине (1378 год), Рождества на Поле (конец XIV века), в церкви Георгия в Старой Ладоге, а также работает над продолжением раскрытия фресок в соборе Снетогорского монастыря во Пскове»

(Древне-русское искусство. М.1968).

* * *

Дед мой Иван Домбровский – Джон Д. Грэхем – перед кончиной в 1961 году все свое собрание ценнейших книг и картин и какое-то другое имущество завещал бабушке и сыну Кириллу. Но извещенный о том через Третьяковскую галерею сын от наследства отказался. Он работал в кинематографе, мечтал о заграничных командировках и боялся, что станет невыездным. Раза два ему выбраться в Европу все же удалось тогда, но не более.

Кирилл Иванович Домбровский, дядюшка мой и крестный, всю жизнь очень много и творчески трудился. Это в нем было наследственное – святое, а не просто честное отношение к своему делу. Он стал кинорежиссером документалистом, снял несколько хороших, очень профессиональных и качественных научно-популярных фильмов. Кроме того, он был научным консультантом серьезнейших производств по оптике. Вот и он, как и бабушка Вера, как и бабушка Катя, тоже принимался в конце жизни за написание семейных хроник, но не успел. Он трогательно почтительно и нежно любил мать и я приведу только один пример из его юности, достойный удивления в особенности в наше-то холодное и безлюбовное время. О том поведал мне всего-лишь один листок чудесной плотной бумаги, название которой мне точно не известно, с красивым рельефно оттиснутым лиловой краской вензелем «Д» в левом углу (вензель Домбровских), найденный, конечно же, все в том самом незабвенном несгораемом шкафу.

1929 год. Москва, 7 декабря. Бабушкины именины, Катеринин день… И вот в этот, всегда традиционно праздничный в нашей семье день, мою 43-летнюю бабушку поздравляет ее сын Кирилл. Ему 16 лет. Он воспитан в старинном русском духе с небольшим английским акцентом, несмотря на то, что рос он первые 10–12 лет (самых страшных лет революции и гражданской войны) в деревне.

Вот здесь, в Орехове, без дров, без керосина, без спичек, без бумаги, без денег, растила моя бабушка своего сыночка и дочь. И умудрилась дать им и образование и воспитание. Только в 1924 году, когда Кириллу было 11 лет, они уехали в Москву и мальчик поступил в школу. И вот теперь в 1929 году Кирилл дарит матери чашку тончайшего китайского фарфора (где-то значит, тогда еще можно было таковую приобрести), хорошо зная давнее пристрастие Екатерины Александровны к хорошему тонко-светящемуся фарфору и чаю. Хотя о каких пристрастиях в ее реальной жизни можно было говорить?! Это были давно уже не пристрастия, а лишь беглые воспоминания о пристрастиях.

А еще Кирилл на этом чудном листке какой-то особенной бумаги сочинил и очень красиво изобразил свой поздравительный стих:

Тебе,

Привыкшей к Лондонской этичности,

Любящей выпить чашку чая,

Дарю изящную безделку из Китая,

Полну нелепой экзотичности.

Пусть глядя на нее, Ты будешь думать

О маленьком сынишке

Бумми.



Какие родословные разыскания могут восстановить и оживить этот день 1929 года, мою бабушку, только что вернувшуюся из заграничной командировки (она сопровождала первую выставку русских икон заграницей), сына ее Кирилла, в шестнадцать лет среди нэповской Москвы хранящего каким-то образом познанные рыцарские понятия, трогательные чувства сыновней любви к отцу и матери, а уж о ее неизбывном и горячем материнстве, о ее трепетной, заботливой любви к «сынишке» Бумми, к дочке, а потом и ко всем, кто прибивался к ней, и говорить не нужно – об этом она сама свидетельствует в своих письмах.

Упокоились мои бабушка, мама, дядя, его вторая жена, и мой безвременно скончавшийся от болезни в 28 лет старший сын Егор (Георгий) у стен Донского монастыря (в эту-то могилу и посыпала я в 1994 году освященный песочек из захоронения преподобного Кирилла Белозерского), совсем неподалеку от Николая Егоровича и его детей – Леночки и Сережи, которые нашли свое упокоение за алтарем Большого Собора Донского монастыря.

* * *

«Кая житейская сладость пребывает печали непричастна; кая ли слава стоит на земли непреложна; вся сени немощнейша, вся соний прелестнейша: единем мгновением, и сия вся смерть приемлет. Но во свете, Христе, лица Твоего и в наслаждении Твоея красоты, егоже избрал еси, упокой, яко Человеколюбец», – поет святая Церковь на отпеваний усопшего, не возбраняя и нам проливать слезы любви о дорогих нам душах, о предстоящем расставании с ними и, быть может, очень долгом ожидании встречи. О том и сам умирающий молится, когда читают ему Канон на исход души: «По плоти сродницы мои, и иже по духу братие, и обычнии знаемии плачите, воздохните, сетуйте: се бо от вас ныне разлучаюся».

Но кто не забывал об усопших, кто молился всем сердцем о них, кто находил в себе силы понести не только славные воспоминания, но и трагические страницы судеб отошедших ко Господу людей, кто не закрывал глаза на их ошибки, на что-то горькое, но оплакивал их, братьев своих по земной крестоносной жизни, кто решался, быть может, даже взять на себя часть того непомерного груза, с которым ушла родная душа в мир иной, – а молитва истинная – всегда оттягивает на себя часть ноши того, о ком мы искренне и всем сердцем молимся, кто в сострадании и сочувствии соединялся с усопшими душевно так близко, словно они – живые – были совсем рядом, кто чувствовал, как сердце сердцу весть подает, кто присовокуплял к их, услышанным нами скорбным воздыханиям и свои молитвенные прошения и свою горючую слезу, кто чувствовал их небесное заступничество и молитву и участие в наших жизнях, – тот не усомнится: «Бог же не есть Бог мертвых, но живых, ибо у Него все живы» (Лк. 20:38).

И вот теперь, когда я окончательно проводила своих, попросился на свет эпилог эпилога, потому что в последний момент припомнилось мне, как стояли мы с дядюшкой Кириллом Ивановичем осенью 1996 года у наших родных могил и как вдруг с высоченного старого клена, который обвил наше место своими корнями, упала ему на голову большая сухая ветка. Удара сильного не было, но мы все замерли, и он, и все мы поняли, о чем она сообщала…

Кирилл Иванович отошел ко Господу весной 1997 года в день космонавтики, о которой и снимал все свои основные фильмы. Потом я приходила туда уже одна или с детьми – сыном и дочкой, с невестками и внуками… И каждый раз поминала добрым словом дядю и крестного своего, посадившего в 1965 году, когда скончалась бабушка, на ее могиле жасминовый куст – который взял он отростком из Орехова, когда пришлось ему ее хоронить. А отросток был не простой – он был дитем от куста и прямым потомком тех кустов, что сажал в 50-ые годы XIX века мой прапрадед – Егор Иванович Жуковский, любитель цветов и знаток роз всех сортов, но преданный ценитель единой лесной медуники.

Жасмин тот и доныне цветет у наших могил. А на землице растут лилии, которые сажал еще Николай Егорович в Ореховском парке. Они там, уж не знаю, живы ли, а на нашем последнем клочке сухой московской земли вот уже 47 лет живут и не выводятся, хотя каждый год я вижу, что их выкапывают соседи, но лилии Жуковского растут и растут себе уже на многих других могилах Донского кладбища.

Мне не жалко. Лишь бы в сердце моем они не засохли. Потому что я верю: что ничто не умрет, как не умерло вместе с Николаем Егоровичем (увы, не рассказала я о его последних днях…) и бабушкой наше Орехово. Как не умрет любовь к нему и память вместе со мной. Как не умирают наши мысли и даже отдельные слова: «Говорю же вам, что за всякое праздное слово, какое скажут люди, дадут они ответ в день суда"(Мф. 12:36).

А об Орехове я часто вопрошаю себя, как Достоевский у гроба первой жены: «Маша лежит на столе. Увижусь ли с Машей?», – увижу ли Орехово? Может ли оно быть и там? Будет ли? Или будет что-то настолько прекрасное и преображенное, что душа моя забудет все, о чем проливала столько слез на бренной земле, что было ей бесконечно мило и дорого в этой жизни… Неужели и там я не увижу Орехова? Да что – Орехово, а близкие? А сын?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю