355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Екатерина Домбровская-Кожухова » Воздыхание окованных. Русская сага » Текст книги (страница 26)
Воздыхание окованных. Русская сага
  • Текст добавлен: 9 апреля 2017, 15:30

Текст книги "Воздыхание окованных. Русская сага"


Автор книги: Екатерина Домбровская-Кожухова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 26 (всего у книги 54 страниц)

«И десница раб Твоих благословится словом Твоим Державным и мышцею Твоею высокою», – говорилось в молитве, когда кольцо – символ обета вечной верности возлагалось на пальцы правых рук обручников…

Каково же было Мари после всего столь благоуханного и желанного, когда все так безобразно рухнуло, сознавать, что сама она своеволием своим устроила себе эту западню. Только сознавала ли?

Анна Николаевна несомненно пережила большое потрясение, когда не устояв перед слезами дочери, она впервые в жизни дерзнула оказать насилие над Божественной волей, благословить то, чему не было Божиего благословения, что захотелось бедной ее девочке в ы р в а т ь из рук Божиих…

Именно так, как порыв гнева Божия, истолковала она потом то, что случилось во время обручения. Священник только еще начал говорить обручальную молитву, вознес высоко крест, и вдруг с треском в страшном ураганном порыве ветра (которого пять минут назад и не было вовсе) разлетелись в залу балконные двери – словно какая-то материализованная и живая сила ворвалась из бушующего сада в их мирное и благолепное действо…

Вот почему, не имея на то письменных свидетельств, я почти уверена, что не одна Мари принимала то роковое решение сохранить верность своему обручению, оставшись вечной одинокой невестой без жениха, в старых девах. Анна Николаевна не могла не понимать, что на овечке ее уже была поставлена Божия метка, и слово верности тоже было Машей дано… Так что уверена: и мать и дочь избирали этот всежизненный крест для Маши в обоюдном согласии.

Не даром говорят во святых отцах, что все наши кресты вырастают на почве наших собственных сердец.

Стойко приняла случившееся юная Marie. И это тоже была родовая черта: стоицизм, который бабушка моя не без основания называла реализмом. Впрочем, православные искони именовали сей «стоицизм» (тоже разновидность настойчивости) или реализм – «смирением» перед Лицом и волей Божией.

* * *

Было и другое в обычае – замолчать горькое и негожее, не распространяться много о нем… Многое, многое так замалчивалось, о чем теперь посетуешь, – куда как больше пользы в реализме, если ищешь его с любовью и состраданием. Хотя бы в назидание для другого поколения. Святость, достигнутая в этом грешном мире без великой брани не так назидает, как тернистый путь, как преодоления немощи человеческого естества, как нахождение выходов из таких трудный жизненных коллизий, как та, что приключилась с Машей. Не умалчивали бы – может, помогло бы это внучкам Маши не повторять ошибок самоволия? Но они, увы, повторяли.

Теперь, когда шаг за шагом ход событий в памяти моей воскресился в своей реальной и осмысленной последовательности, я гораздо резче вижу рядом с Мари и моих бабушек-сестер – Веру и Катю, их матушку и мою прабабушку Веру Егоровну, самую младшую из детей Жуковских, а вслед за ними и мою маму, и себя, и своих детей…

Вспоминая тех, кто был ближе ко мне, кого я помнила и любила, – и даже прабабушку Веру Егоровну Микулину (урожденную Жуковскую) – ее я узнала «как живую» из множества сохранившихся писем, – читался даже почерк, то аккуратный, то нередко уж слишком беглый, – любимица семьи могла позволить себе немного небрежности и торопливости; я догадывалась о ней из рассказов и реплик бабушки – почему-то все помнится до мелочей, из которых столькое усматривалось благодаря внутренней интуиции родства, что теперь мне и увидеть Веру Егоровну было бы даже не столь необходимо, чтобы сказать, что все эти женщины, мои прабабушки и бабушки, да еще и моя мама, – все они имели большое внутренне сходство. Особенно бросались в глаза упрямые стечкинские подбородки, свидетельствовавшие о той самой настойчивости, об упрямстве, о наличии сильной воли, которую кто-то из родных даже назвал однажды стальною.

Абрисы лиц были разными, – бабушка Катя более походила на свою бабушку по отцу – француженку Екатерину Осиповну Микулину, урожденную Гортензию да Либан, которую она, впрочем, никогда не видела; мама моя тоже имела в лице заметные черты этой родовой линии; бабушкина сестра, Вера Александровна – напротив, была в Стечкиных, – она очень походила на Анну Николаевну, на мать, на Машу, но во всех звучала одна и та же струна, которая напоминала о некоей наследственной силе и даже твердыне характеров.

Об этой силе – «звериной» – рассуждал Иван Бунин в своем «Освобождении Толстого». И ему не случайно виделось у Толстых, Горчаковых, Трубецких, Волконских и в других русских древних родах присутствие некоей из ряда вон жизненной силы. Зоркий Бунин писал о простонародной телесной крепости, широкости и даже подчеркнутой неуклюжести костяков иных представителей этих родов. Какой-то даже атавизм усматривал он в их крепких породах. Несомненно, что Ивану Алексеевичу здесь виделась некий вопрос, отвечать на который он не спешил, а просто примечал, про себя делая все же выводы. А читатель – уж как хочет…

Стечкины, да и Жуковские, Микулины – атавизмом телесным никак не страдали: все были отменно выточены Божественным резцом. Но и тут нельзя было не приметить следов еще долго не иссякавшей природной силы, когда-то подлинно могучей, богатырской…

Одна знаменитая Настасья Григорьевна Стечкина – бабка Анны Николаевны (мне – четырежды прабабка), необыкновенной силы, воли, властности женщина чего стоила… И потомки ее: тот же братец Анны Николаевны – Яков, к которому крепостных на исправление посылали: упрямства неодолимого, наделенный к тому же богатырской силой, страшным весом и ростом за два метра, который своеволием своим надломил-таки судьбу рода, женившись в шестнадцать лет на воспитаннице своего отца – скорее всего, своей побочной сестре. Богатство было скоро им и братьями проиграно, поместье продано, потомки уже остро бедствовали и многие из них жили совсем как разночинцы, искали внутренней моральной компенсации неудач в каких-то странных увлечениях – в том числе и в революционной деятельности… Как будто революция могла залечить те или какие-либо другие раны… Но именно этот род дал особенно талантливых людей – и Николая Егоровича – Стечкина по матери, и его двоюродных братьев и их потомков – замечательных конструкторов, врачей, писателей…

Сила была несомненно родовой чертой и она то и дело возгоралась в ком-то, быть может, даже внешне и хрупком, заявляя о себе то самодурством и своеволием, или как в Анне, твердо и праведно ведшей почти век большой семейный корабль по житейскому морю… Или как в Николае Егоровиче, которому сопутствовала и стечкинская физическая мощь при столь же неисчерпаемой доброте, и гениальная по дерзновению и широте охвата пространств могучая мысль.

Или та удивительная самоотверженность, восходящая к не женской удали и бесстрашию, скрытым огнем горевшим в сердце моей бабушки…

Крайне упряма была бабушкина сестра Вера, сломить ее было почти невозможно – коль решила, так намертво. Но вот у бабушки Кати это родовое упрямство и сила были управлены от себя в сторону – во вне: только она могла во время войны почти в шестьдесят лет лютыми морозными ночами, среди тех страшных непроходимых Оболенских лесов одна, по снежному насту тащить на себе саночки с чуть ли не тремя пудами картошки за 30 километров во Владимир, – в госпиталь, – для дочки и сестриц. Да еще и ликовать на свободе в эти ночные часы одиночества и даже петь, и радоваться чему-то – простору, воле, своей силе, от которой вроде уже совсем ничегошеньки и не оставалось… Тесно чему-то в ней было, тесно и в четырех стенах, хотя никто, как она, не умел согреть самый негодный ветхий домишко и усластить самое скудное полуголодное житие своим заботливым и ловким хозяйствованием. Как эта рвущаяся и готовая хлынуть на простор сила совмещалась с живущим в ней же гением очага, с ее всегдашним крестом приютительницы, кормительницы и обогревательницы всех, – объяснить не умею.

…Бывает: ни ростом человек не вышел, ни житейских слав не стяжал, да и здоровьем никудышен, а нет-нет, да и ударит, да подкатит к сердцу его эта таинственная и страшная гостья, – мол, все могу! полететь, вот сейчас – полечу…

Откуда и зачем, с грохотом набивая своим всесокрушительным ветром паруса души, отдирая человека от земли, выдергивая его из зон тяготения, врывалась в сердце эта сила? Куда звала, куда и на что должна она была излиться, куда понести тебя, если бы ты отдался ты ей без огляда?

«Вот так сейчас полечу!» – говорила на балконе лунной ночью у Толстого юная Наташа Ростова. Молодость – только ли? Но сам-то Толстой, какие в старости являл чудеса живости и силы: внутренней и внешней: никому не угнаться было за ним…

Полнота жизни той силе звание? Зов Божий, обращенный к тебе – таинственный и мощный, – та волна благодати, что захлестывала апостола Павла: «Все могу о укрепляющем меня Иисусе Христе» (Фил.4:13)?

Но что на земле может дать выход такой силе? Песня? Любовь? Плач? Молитва?.. Только живой мукой может прокричать она о себе – мукой, ищущей и не обретающей земных исходов, и не решающейся никак искать нездешних троп…

Не всегда, не сразу человек обретается соразмерным Дару Небесного Отца. Долго мается, колеблется и стенает, запрягает да запрягает, пока, наконец, не вырвется на п у т ь. Но если уж вырвется… то помоги ему Бог.

* * *

К 1861 году на Машиных надеждах на устройство личной жизни была поставлена окончательная жирная точка. И она стала постепенно принавыкать к своему новому образу – хозяйки дома и центра семьи.

Теперь надо было устраивать потихоньку московское житье. Иван и Коля к концу шестидесятых годов уже заканчивали университет. Все теперь в их жизни кружилось вокруг Маши: товарищи – студенты, молодые преподаватели и их сестры, – все тянулись в приветливый дом Жуковских.

Сначала Маша еще некоторое время жила в Орехове и там, конечно, зимами скучала, лишь изредка наезжая навестить братьев, но спасала ее природная общительность, и легкий веселый нрав, присущий всем Жуковским. Приезжая в Москву, Маша становилась тут же главным поверенным в делах братьев и всех их ближайших приятелей.

В 1870 году она приезжала в Москву на святках и основательно там позадержалась – чуть ли не до Великого Поста. Иван по окончании университета ждал места товарища прокурора, Николай занимался, готовился к магистерским экзаменам. Квартирку братья сняли маленькую, но уютную – опять же на Арбатской площади. Туда к ним и прикатила Маша, которая вот что писала в Орехово родителям:

«Я провожу время довольно хорошо и думаю пожить еще неделю в Москве; я сполю на кушетке в кабинете, а братья на старом месте, так что если Варя (младший брат – Валериан Егорович – прим. авт.) приедет, всем будет место. Деньги у меня еще есть, а после деревенской скуки всюду находишь веселье. Если вы все еще думаете говеть, то лучше всего в последних числах этого месяца. Иван едет в Коломну, а я ворочусь домой. Всем же поместиться в этой квартире невозможно.

Теперь мне жить очень спокойно. Татьяна служит хорошо. Братья очень ласковые. К будущему воскресенью, т. е. к 15-му напишу, когда за мной выслать. О моем времяпрепровождении расскажу, когда увидимся. Берегите мои цветы. Машинку я еще не купила, хожу к тете учиться шить, это не так просто, как я думала. Ивандра много занимается, он купил себе очень красивый кабинетный стол. Клиентов к нему ходит много. Коля совсем записался – целый день сидит с сочинениями.

Прощайте, дорогая мама и милый папа. Позвольте мне покутить еще неделю».

Знатно «кутили» младшие Жуковские и Маша как всегда от братьев не отставала…

Зимой 1872 года, наконец, Николай Егорович был утвержден в должности преподавателя математики императорского Московского Технического училища, читал он еще физику на женских курсах, а так же получил должность учителя II женской гимназии. Он писал своему другу Щуке:

«В материальном отношении я устроился довольно изрядно (получаю 15 000 руб. в год) и могу спокойно заниматься делом, то есть изучением механики… Я живу почти у самой женской гимназии».

…Это была первая относительно спокойная в материальном отношении зима. Поселились Жуковские на Садовой в доме Морозова. При квартире был сад, где могла гулять маленькая Вера. Николай Егорович приобрел первую свою мебель – шкаф красного дерева для книг, обеденный стол, буфет… В Москве жили вместе – мамаша (наездами – она все время металась между Москвой и Ореховым, так как очень тосковал без семьи Егор Иванович) и Мария Егоровна, Володя и гимназистка Верочка.

Осень 1872 года Николай Егорович познакомился с молодым ученым Федором Евпловичем Орловым, вскоре знакомство переросло в дружбу семьями – долгие годы, вплоть до кончины Федора Евпловича Жуковские очень тесно, можно сказать, родственно дружили с Орловыми.

Все хозяйство в доме взяла на свои плечи Мария Егоровна. Ей в то время уже исполнился 31 год. Она принимала гостей, вместе со старенькой няней Ариной Михайловной готовила незатейливые ужины, обшивала всю семью, освоив в совершенстве машинку и искусство шитва.

Было нечто особенное, что-то исключительно уютное, чем этот дом притягивал к себе. Братья привезли из Орехова любимых охотничьих собак Николая Егоровича – флегматичного пойнтера Немо и нервную Маску. Верочка каким-то образом провезла с собой в корзине пару маленьких зайчат, которых поселили в комнате Марии Егоровны. Кроме того, у Маши везде было множество прекрасных цветов – сумрачно было даже от зАстивших свет вьюнов. Цвели розы.

Николай Егорович всегда сидел далеко заполночь над своим заваленным рукописями столом под зеленым абажуром вечно коптившей керосиновой лампы, которую поздними вечерами приходила задувать Анна Николаевна, иначе Николенька мог до утра засидеться за работой.

– Мамаша, опять Вы мне фукнули лампу! – протестовал он на самых высоких и тонких нотах своего голоса, однако вставал и шел ложиться спать. Тут-то послушание было всегда безоговорочным…

…В тот день Маша устала: были гости – как и всегда друзья-математики: добродушный Минин, Громеко, Зилов, Ливенцов, молодой астроном Церасский. Пришли завсегдатаи – очень близкие Николаю Егоровичу еще с гимназических времен однокашники Шиллер и Преображенский. Приходили всем семейством вместе с мамашей Орловы, Приезжали из Плутнева двоюродные братья и сестры Стечкины. Заглянула и Сашенька Заблоцкая – двоюродная сестра и единственная всежизненная любовь Николая Егоровича. Она тоже осталась не замужем, занималась переводами и очень успешно, сблизилась с Гликерией Николаевной Федотовой – знаменитой актрисой Малого театра, и вскоре стала ее другом и компаньонкой. Николай Егорович впоследствии, когда уже жил на Мыльниковом переулке, любил вечером чуть ли не каждый день пройтись к ним чайку попить, благо и Федотова тоже жила поблизости на Чистых прудах.

Весь вечер Мари разливала чай, – не сосчитать, сколько стаканов крепкого «Жуковского» чая проглотило веселое общество. Она шутила с Церасским, подкладывала всем отменного нянечкиного пирога, расспрашивала Щукина о здоровье матушки, занимала девиц… Приобретенные Машенькой новые высокие канделябры погружали лица друзей в золотые окружья-нимбы света.

Историческая покупка – знать бы, сколько лет они будут храниться? Только до революции – двадцать, тридцать, сорок лет? А потом куда-то исчезнут, как исчезло почти все остальное… Кому-то потом они вот так же согреют вечера?

Маша несумненно знала, что только тот может оценить эти, после стольких лет жестокой борьбы с нуждой и великих трудов первые скромные житейские приобретения, кто сам успел побывать в положении Робинзона, кто слышал, как «воет ветр ночной», кто познал скудость, потому что тот, кто

… слез на хлеб свой не ронял,

Кто близ одра, как близ могилы,

В ночи, бессонный, не рыдал, —

Тот вас не знает, вышни силы!



А знающий порадовался бы вместе с нею и этим кругам света от свечей на высоких знатных канделябрах, купленных на первое жалование брата, и теплу кафельных печей, и даже новому большому самовару.

Прости нас, Господи, ведь мы еще здесь, мы еще погостим, поживем, погреемся…

Эти канделябры у Жуковских всегда в течение более чем полувека выносили к гостям, а гости были здесь частые и всегда те, которым было о чем поговорить в простоте и немудрености, без ужимок и в сердечном расположении. И сама семья была трогательно дружна, и если кто приникал к этому дому, то непременно надолго, если не навсегда погружаясь в эти окружья света и любви, чувствуя себя очень близкими и дорогими для хозяев людьми.

…А потом все собирались у рояля Машеньки, пели хором; под предлогом повеселить маленькую Верочку устраивали шарады и шумные игры. Все были еще очень молоды…

Но большей частью в доме было тихо, и все были заняты своими делами. Ровно отбивали шаг русского времени негромкие часы в гостиной. Оно и впрямь тогда никуда не спешило. С утра Маша ходила к обедне, потом с Ариной Михайловной на базар, строчила на машинке в своей комнате. Николай Егорович занимался, если был дома, а, выходя к обеду, – почти всегда в полнейшем благорасположении ко всем и ко всему, он, потирая руки, обычно говорил: «У-у! Какая еда!..». Однако он вовсе не был гурманом, хотя вкусно поесть любил, но радовался как дитя всему, что посылал Бог, и потому кормить его тоже было превеликим удовольствием. За столом он обычно шутил с маленькой Верочкой, выспрашивал у нее про все ее гимназические дела, про занятия и про подружек, и про их детские шкоды…

Неженатый брат, незамужняя сестра… Где-то рядом спят маленькая сестренка и младший брат… Пока мы все вместе – что нам эта поздняя осень? Что нам холода и сырость? Что нам бесприютность? Вы – моя крыша, близкие сердцу моему, вы – моя ограда и стены, и вот еще и те листочки, где задержалась, где приютилась моя мысль, а в ней проник на бумагу и Божий огонь – ему бы только вырваться на свободу! Вот пролью я его в мир – и возрадуется сердце мое…

Какое все-таки укромное счастье наш домашний мир… Да не задуют свечу его ветры холодных пространств. Ветрами улицы называл их Василий Васильевич Розанов: «Покрепче, покрепче затворяйте свои двери на улицу!», пытаясь укрыть и сберечь свою изломанную жизнь, свою семью и кучу белобрысых дочек от этих сквозных ветров. Но возможно ли было сделать это? Укрыл ли? Не детская ли это была наивная мечта, – вот ты построил из стульев и одеял шатер – и вот ты теперь скрыт ото всех… Ты – Робинзон Крузо… И тебе так хорошо в своем маленьком шатре.

* * *

…Как я любила в детстве и по сей день люблю эту совершенно магическую книгу. Почему никто не написал до сих пор о ее великой тайне? Почему тайну эту даже не пытались разгадать? Как в диких холодных и безжизненных пространствах хаоса начинает строиться и заново обзаводиться бытом заброшенная человеческая жизнь – как в хаосе строится космос. И почему все это так неотразимо узнаваемо, так несомненно верно звучит? Нет, тут уже человек не из хаоса в космос перебирается, тут он уже из космоса в «огород» отгораживается. Превращает космос… в делянку. И вот тут-то она самая жизнь-то человеческая земная и начинается…

Как насчет делянки, господа философы?

Человеку непременно нужно отгородиться и загородиться. Но кто скажет, почему и от чего и от кого? От диких зверей и враждебного мира? Но в этом ли секрет сладости отеческого «дыма»?

Не потому ли так мил человеку его угол и его очаг и малый свет от него, что именно в этом ограниченном мире ему удобнее уйти в себя, в свои душевные глубины: сначала в какую-то чуть ли не бывшую прапамять, потом в реальность, а потом, содрогаясь как всегда от реальности, увиденной словно страшную Изергиль в дезабилье, и спасаясь бегством от нее, – а потом и в то, чему имени он еще не знает… Amor fati? влечение к смерти? к погашенной свече Танатоса? Или, наконец, возвращение к Отцу через муки еще одного неминуемого рождения заново – теперь уже в жизнь вечную?

…Первые несколько семян пшеницы – из них вырастет делянка, потом поле, и, в конце концов, твой хлеб… Дикая коза даст молоко, попугай явит речь – и улыбнется тебе мир, способный еще отзываться на человеческой взгляд любви и сострадания. Сколько раз это было проверено на птицах – они слышат, когда о них говорят: «ты моя милая, моя ласточка, ты маленькая моя…»… Я голублю ее, а она поворачивает головку и глазки ее осмысленные, выжидающие, прислушивающиеся – говорят со мной. «Всякое дыхание да хвалит Господа», – пою я ей, и она слушает, и мы вместе ликуем, чувствую, что и между нами двумя – столь разными, – присутствует и Некто Третий…

Мир крохотный и безграничный… Твой любимый угол, твой «огород», и вольные пространства, в которые рвется, которых жаждает твой парус… Кто изъяснит сию антиномию…

…Как хорошо сидеть за своим письменным столом под старой зеленой керосиновой лампой, зная, что тебе никто не помешает, но при этом ты и не один, – за стеной верные сестрицы, старая няня, вокруг тихая старинная и, кажется, вечная допожарная Москва и нету еще, нету даже в зачатках ни «нежной поступи надвьюжной», ни «снежной россыпи жемчужной», ни ветра – «на всем Божьем свете», ни «злобы, грустной злобы», что «кипит в груди»…

Почерк твой совсем неразборчив – сбиваются формулы, летят и толпятся, налетают друг на друга – но какая же сладость, какая оторопь и волнение крови, когда вдруг оживают написанные тобою знаки, начинают приветно светиться тебе новыми смыслами, открываться тебе, вспыхивать, пульсировать, – словно скрытое в них и тобою теперь открытое (угаданное) и раньше всегда принадлежало только тебе одному; когда внезапно начинает звучать, греметь на всю вселенную для тебя тобою же и написанное, да так, что сам ты вот уже слезами готов облиться и уже не над вымыслом, а над сердцем своим, высказавшем себя, – что и кто может заместить человеку эти дивные минуты? Любовь? Успех? Ничто земное здесь никогда не заменит человеку счастья выпущенной на великие пространства вселенной живой крови его человеческого сердца, которое он должен всегда отдавать, чтобы жить.

Отдавать, отдавать, отдавать…

Преступник тот, кто отворачивается от даров любви, не хочет принимать их из-за своей гордости и скудости души, скручивает кулачки и прячет ручки за спиной. Только бы не принять дара, – а вдруг с ним на тебя перейдут чужие грехи, а вдруг обо мне подумают, что я чего-то не имею? А вдруг?.. Как та усердная прихожанка, которой в дар протянули старинное Евангелие, а она мгновенно припрятала свои ручки, не ведая в своем усердии главного, что п р и н я т ь дар – есть еще более великий и совершенный д а р, чем самое дарение. «Сотворите любовь, – говорили древние отцы, – примите дар».

…Человек не берет, но вселенная твой дар принимает, – слышишь? Вот отзывается она тебе эхом пространств: значит, твоя частотка попала в резонанс, и у тебя ненароком сказалось то, что мог и хотел в ту секунду воспринять от тебя этот безумный, бездонный и загадочный мир, а главное, то, что хотел услышать от тебя Хозяин и Творец этого и всех остальных миров – Бог.

В твоей ли власти были эти минуты или ты в их?

* * *

Фотографии и коллаж Екатерины Кожуховой.

…Конечно, образы родных стен и уюта отчего дома, как укрытия и убежища от ветров вселенной – читай, «от смерти», – нам гораздо ближе образов ничьих свободных продувных пространств. Осенних расклизлых русских дорог посреди русских заброшенных пустынь, бывших когда-то любовно ухоженными полями, посреди бесконечных порубок, хаотически заросших бородавками бездарных кустарников, но не лесом, не благородным лесом! – посреди лесов, превратившихся в буреломы, в которых присутствие человека распознается лишь на опушках наличием растерзанных помоек …

Достоин ли современный человек уюта, который так старательно для себя самого созидает, или нынче как раз и подошло время скитальчества и странничества – как внешнего, так и внутреннего, – как бы выспросить о том у Господа?.. Но таков крест падшего человечества, что свободен он жить и продвигаться до конца жизни лишь на ощупь, обдирая колена и руки, и лица, и надрывая сердца, и только лишь праведная истовость и искренность поиска Божиего вознаграждается от Господа подсказками. Тому, кто не слушает и не слушается, зачем ему и говорить?

…А тогда – во времена Машенькиного хозяйствования, во времена благословенные – семидесятые и восьмидесятые годы XIX русского века действительно царил этот особенный уют в таких семьях, как Жуковские – и в Орехове, конечно, и в Москве, хотя своего дома и не имели, а снимали подолгу, редко меняя квартиры от хозяев. Уют жизни держался на столпах невидимых – на душевных опорах и сводах, на сердечных излучениях людей и всего строя их взаимоотношений.

Этот строй созидался столетиями жизни в стихии Православия: в постоянном помятовании «милости, а не жертвы» ("пойдите, научитесь, что значит: милости хочу, а не жертвы" (Матф.9:13); «…Милости хочу, а не жертвы, и Боговедения более, нежели всесожжений» (Ос.6:6)), в сострадании грешнику, в покаянном настрое сокрушенного сердца, в часто неощутимом и бессознательном, но живом и действенном Страхе Божием, сочетавшем все вместе в некое нерушимое единство. Страх Божий созидал души и эти дивные отношения между людьми, потому они и излучали тепло. А это тепло и создавало атмосферу уюта, чувство защищенности жизни. На этой почве вырастали и понятия о чести, о достойном и недостойном поведении; – иными словами, мол работать и работал закон «сигнальной наследственности».

Была и бедность, – кто поспорит, – но вовсе не столь часто она доводила человека до скотства, до которого, к примеру, может опуститься современный обомжевший (и не только обомжевший) человек. Было уродство, но ему имя было дано народом соответствующее: безобразие, бесчинство, – то есть уродство лишало человека образа Божия и чина своего в этой жизни, превращало в недочеловека… И отношение народа само уже было оградой и пределом распространения этих бесчинств и скотств: важно то, как писал Достоевский, что почитает народ за идеал.

Можно сказать, что Русская земля вся тогда еще была сплошным «уютом», домом и убежищем (уют – убежище) человеку и народу, – разве что только мощно почковавшийся капитализм уже судорожно оставлял, где только можно, свои мерзкие следы – лагерные бараки – от деревянных – к кирпичным: жилье, которое и логовищем назвать-то было нельзя. И логовище и берлога лесная может согреть сердце человеку. А вот барак – никогда. Потому что не комфортом разнится жилье человеческое, как это принято думать, а совсем другими характеристиками, которые имеют свое происхождение в таинственных глубинах метафизики жизни. Курная изба в этом метафизическом измерении может излиха одарить вас теплом и уютом в отличие от усовершенствованного даже технически барака эдакого прогрессивного купца-благотворителя, осчастливливающего русскую землю этими мрачными чужестранными домовинами, а заодно подселяющего вместе с ними в светлые наши края и страшных преисподних духов лондонских трущоб…

Ну, и человек, питаемый барачным ландшафтом, вырастал соответствующий: он-то и взял слово спустя тридцать-сорок лет, и словом этим явилась пуля в лоб всей русской жизни, которая с самодовольной безмозглостью просмотрела, прохлопала, как творилось и росло это преступление, это фабричное надругательство над душами вчерашних русских крестьян, которые и так и без капитализма тысячу раз «починали» (опять Достоевский).

* * *

…А у Жуковских к концу 70-х годов назрела необходимость переселения на новую квартиру. «Сахалинцы», как именовал семью брата Иван Егорович, страшно замерзали в квартире на Садовой. 11 января 1879 года Николай Егорович сообщал матери в Новое село, куда в том время поехала она навестить Егора Ивановича:

«А у нас на дворе и в парадных комнатах страшные холода. Мы все переместились в мою, Верину и Вашу комнаты. Мари спит в Вашей комнате. Цветы перенесли в Вашу комнату. Вчера у нас был Андреев и мы просидели весь вечер у меня в комнате, где и пили вместе с сестрами чай…»

Наконец, к весне 1879 года новую квартиру нашли – на углу Немецкой и Денисовского переулка. Орловы – закадычные друзья – взяли себе второй этаж, Жуковские поселились на первом. К лету двор весь усыпала душистая ромашка, под окнами зеленела сирень, а вдоль забора по переулку высились терпко пахнущие весной тополя. Чего уж лучше!

Начался переезд, о котором в письме 18-летней Верочке в Орехово сообщает Николай Егорович:

«Милая Вера!

…У нас теперь в квартире страшный разгром: все приготовляется к перевозке; всякий хлам был отчасти уничтожен, отчасти сопровождается к вам… В твоем шкапу в верхнем ящике помещаются мои охотничьи принадлежности, сапоги и охотничье платье. Ты позаботься, чтобы все эти предметы переложили в комод, что в передней; при уборке мы нашли твой русский костюм, который Маша привезет тебе. Кроме того тебе нашелся некоторый сюрприз: няня нашла твое колечко с чугунным ободком, которое подарил Колька-рыжий (Стечкин – двоюродный брат Николая Егоровича – прим. авт.), оно завалилось в твоей комнате под карниз.(…). Хорошо что мы заблаговременно убираемся. Следующее письмо получите с новой квартиры. Карточку тебе скоро вышлю (в субботу). Не забывай твоего черненького.

Помните новый адрес…»

В этом же письме приписка Marie:

«Милая Вера, я нынче очень устала и потому не могу писать повествовательно. Мы с Аришей укладываем мебель, чтобы послать ее в деревню. Все это имеет теперь непригодный вид, но когда обобьется и починится будет недурно. Посылается «чудище» – Коля мнит поставить его даже в кабинете. Завтра начнем укладку и переезд на новую квартиру, хлопот будет много, но зато как весело будет расставлять мебель, развешивать картины на прелестной квартире…».

Вскоре устройство на новом месте было завершено и потекли, наверное, самые добрые и светлые дни в еще почти полном семействе Жуковских. Рядом были милые и неразлучные друзья Орловы, с которыми делили все горькие и радостные события жизни. Орловы и летом гостили в деревне у Жуковских. Ольга Евпловна долго вспоминала, как праздновали день ее именин в Орехове, и мы приведем эту страничку – ведь жизнь семьи, где бы она не была, сохраняет свое лицо:

«Этот день, милая Мария Егоровна и Верочка и время, проведенное в Орехове, навсегда останутся самым хорошим воспоминанием. Я живо помню, как праздновали мои именины…

Утром прогулка в лесу, пришли домой, стали убирать стол цветами; Вы, милая Верочка, сделали из зелени мой вензель; потом поездка в ущелье, которая меня немного смущает, у меня там закружилась голова и стеснило грудь… Вам, Николай Егорович, было неприятно, Вы немного рассердились, но зато вечер все изгладил, и какой чудный был вечер! Помните, после чая вынесли стол в сад. В саду тихо, темно. Иван Егорович в белой рубашке точно жрец какой варил жженку, переливая синее пламя. Мы сидели вокруг и пели пенсии. Жженка была готова, разлита по стаканам, все оживились, особенно Вы, Николай Егорович, Вы всех удивляли своим весельем, какой Вы были милый, хороший в тот вечер. Потом прогулка по саду с пляской и пением. Я готова была прогулять до утра, так мне было хорошо и весело.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю