355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Екатерина Домбровская-Кожухова » Воздыхание окованных. Русская сага » Текст книги (страница 2)
Воздыхание окованных. Русская сага
  • Текст добавлен: 9 апреля 2017, 15:30

Текст книги "Воздыхание окованных. Русская сага"


Автор книги: Екатерина Домбровская-Кожухова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 54 страниц)

Уже потом, в отрочестве мне приходилось (в охотку!) бегать этими свежими, розовыми майскими московскими утрами – в полшестого и раньше – на ту же Никитскую, в Мерзляковский, чтобы успеть перед надвигающимся экзаменом, до начала занятий порепетировать в зале училища на концертном рояле.

Может ли что-нибудь сравниться с этими московскими рассветами – от Востока, по-за Кремлем возникающими и потом озаряющими и покрывающими всю Москву своей девичьей нетронутой красотой – розоватым прозрачным воздухом?

* * *

Кто сказал, что дети не любят слышать о страданиях? Кто сказал, что их надо от всего горького и скорбного оберегать? От познания пороков – да. Но боль другого человека нормальные, не загубленные духовно дети чувствуют намного сильнее и при том принципиально иначе (впрочем, как и все остальное), чем взрослые. Наверное, этот закон вне возрастной: воспитывает человека боль.

…С раннего моего детства мы с мамой любили вместе читать биографии художников (ведь мама была художник, это только на фронте она была хирургической медсестрой, а до фронта она училась у художественном училище, закончила же Строгановку уже после моего рождения – после войны), композиторов, их письма. И мне это было очень любо. Потому, что они, выплеснувшие в мир несказанные и сладко-мучительные для меня звуки, к которым бесчисленными нитями было повязано как Гулливер лилипутами мое сердце, звуками, выражавшими то, что не сводимо к слову (как личность несводима к природе человека), то, что слышат и чувствуют – не в музыке, а вообще в мире только дети, да и то не все, – они, давно скончавшие свой век, не люди, мне казалось, – но полубоги, становились мне тогда в мои пять-шесть лет настолько близкими, что я могла бы даже сквозь их парадные портреты в Большом Зале угадать следы их детских оспинок.

А болезни их душ я тогда еще не умела опознавать, как не опознавала и отражений этих недугов и страстей в музыке. Восприятие страданий другого было чистым, не подозрительным, безоговорочным. И даже много позднее это первоначальное детское отношение долго сохранялось: когда музыковедческая братия ловко пригвождала «к страстям» композиторов написанную ими музыку, я не уставала за них обижаться, хотя и не знала, что не от них же все-таки была нисшедшей эта музыка, они только «аранжировали ее».

…Неужели сиротливый и больной опавший лес, стоящий поздней осенью нагим, отражает какие-то несовершенства Творения?! И мне не хотелось никогда, чтобы кто-то клеветал на музыку. Человек – это одно. А творение его – другое. У великих и благословенных человеческих творений всегда есть подлинный Автор. Человек же только со-автор – специальная редчайшей породы дерева трость: слушающее и записывающее устройство.

«Отрыгну сердце мое слово благо, глаголю аз дела моя цареви: язык мой трость книжника– скорописца».

Вот тут-то и подумаешь, что не записать им было самой большой загвоздкой, а – услышать сердцем это «слово благо», этот тишайший Небесный голос. Но все это, конечно, имеет место только в том случае, если музыка рождается правильным, законным, божественным путем, то есть действительно бьет из неземных источников. Вот и Святослав Теофилович Рихтер отвечал, когда его вопрошали о творчестве и его фортепьянных интерпретациях, отвечал строго и четко, предупреждая инсинуации, что он никакой не творец и не интерпретатор, а только исполнитель того, что написано композитором. За этими словами стоит гораздо больше, чем простая житейская скромность. Рихтер знал, что такое есть – услышать композитора, познать записанное в его предельное глубине, полноте, избытке, в его прикровенной сути.

Иными словами, еще одно человеческое ухо (исполнителя) должно включаться в эту чудесную цепь. И оно слушает, это гениальное ухо – сердце скорописца: как сердце скорописца слушает Небесного Автора…

* * *

Спасибо моей матери, научившей меня благодаря этим погружениям в превратности художнических судеб (чем не прообраз житий?) жаждать и стремиться к познанию человека в максимально доступной его глубине, – к молитвенному с ним общению. Ведь познание – это соединение с познаваемым, как сказал кто-то из древних. Но такое познание-соединение возможно только в любви. А истинная любовь – это уже молитва, любовью рожденная, и любовь преумножающая.

Или еще проще: ты можешь и не быть высоким молитвенником, но в искреннем сердечном сострадании, или даже только готовности к нему, тебе открывается и путь познания-соединения: и с тем, кто живет на одной с тобой горизонтали – во времени, и с тем, кто живет на одной с тобой вертикали – в Вечности. Ведь искреннее, чистое, не лицемерно-вежливое сострадание – разве не есть уже хотя бы полмолитвы? Оно ведь не что иное, как разделенная не в помыслах ума, а испытываемая в ощущениях чужая боль. А способность носить чужую боль – это единственный путь к Единству, которое на самом деле и есть путь к Церкви (конечно, если сердце человека пребывает во Христе и живет он ради Христа).

Все это всем, казалось бы, доподлинно известно, однако мир погибает от жестокости, холода, эгоизма и безразличия. Как тот евангельский богач, не умевший и не хотевший (и не бывший уже даже способным!) отозваться сердцем хоть на миг на боль нищего Лазаря.

…Музыка меня доподлинно мучила уже в самом раннем детстве, но все-таки не так жестоко и безысходно, как природа, как окружающий мир, вечно томивший своими бессловесными вопрошаниями, призывами и предупреждениями. Что ему было надо от меня, этому лучу солнца, вдруг пробившемуся сквозь безнадежно унылую предсмертную тоску неба? Отчего из-за него начинали трепетать предсердия, словно что-то (или некто) в этом луче и что-то в области сердца в тайне от человека умело общались друг с другом на им одним только понятном языке…

И плывущие куда-то в легких бездонных небесах облака, их бесстрастие, их бесцельно-созерцательное передвижение… И тайная магия чужих – не моих – пространств… Почему я не могу вот сейчас же, в эту секунду, в единицу времени оказаться и там, и – там, и вдруг очутиться, как свой, среди других людей, в другом городе, в их недосягаемом и желанном для меня (подлинном) мире тепла и уюта… И там, среди «проносящихся» ночью – мимо поезда – огоньков украинских хат, в этих, чуть различимых в лунном тумане балок и лощин, куда секунду назад сползал банями и сараями хутор, успевший навеки завлечь своей чудесной тайной к себе мое сердце…

И вообще, почему для меня была так вожделенна так притягательна чужая жизнь? Почему я жаждала, но не имела права туда проникнуть и сразу единым мигом прожить и познать всю эту другую человеческую жизнь?!

А мне хотелось быть везде…

Ну, а музыка все эти невнятные и настойчивые вопрошания переводила на язык человеческого сердца, несколько все упорядочивала в земных измерениях, снисходя к немощи человеческой, разрешала их, как разрешается доминанта в тонику, даже насыщала чем-то сродным жаждущее сердце, говоря ему что-то от имени облаков, вод и далей и других жизней. Думаю, это была самая настоящая «обратная связь» человека и Творения и, дерзну сказать, человека – как творения – и его Творца.

Все это возрастало в детском сердце до избыточных масштабов, до какого-то исполинского звучания…

Быть может, этот мысленный оркестр играл что-то из Брамса… Что-то яркое, волнующее, пылкое и всеохватное, и, тем не менее, по воле Великого Дирижера сохраняющееся в должных рамках неизменной и неоспоримой сдержанности, гармонии, и устойчивости красоты.

* * *

Итак, близился к концу февраль 1945 года, уже наворачивали мартовские холода, но мы с бабушкой пешим ходом спешили из Замоскворечья, мимо Консерватории (о рояле и Консерватории я уже рассказала) – в Брюсов переулок…

Там был и поныне есть древний храм Воскресения Словущего что на Успенском Вражке. Почему-то именно в этом святом храме бабушка и вознамерилась окрестить меня с именем святой Великомученицы Екатерины…

Екатерин в нашем роду было к тому времени всего две: моя бабушка и моя прапрабабушка Екатерина Осиповна Микулина – в девичестве Гортензия де Либан, дочь французского виконта Жозефа де Либана, бежавшего в Россию в начале XIX века, и здесь оставившего потомство, о котором мне достоверно известно совсем немного: о моей прапрабабушке Гортензии и о ее брате Александре.

От прабабушки Гортензии (Екатерины) остался у меня ее аттестат с отличием, старинный, с сургучной печатью, полученный ею в городе Казани в 1852 году по случаю окончания Института благородных девиц, а также несколько старинных французских книжек из ее библиотеки, и дагерротип, где она снята с маленьким сыном Сашей (моим прадедом) на коленях. Это было уже примерно в 1862 году. Жить Екатерине Осиповне оставалось совсем немного. Сашеньке было 3 года, его братьям Иосифу и Дмитрию немногим больше, когда Екатерина Осиповна скончалась. Осталась еще самая маленькая сестра Манечка, – Мария Александровна Микулина. Мне она доводилась прабабушкой, – и я еще ее застала, и даже пожила рядом с ней в детстве в родовом гнезде Орехове А после смерти тети Мани долго занималась по оставшимся от нее замечательным старинным нотам и музыкальным учебникам.

Тетя Маня была великолепная музыкантша, учительница музыки, преподававшая в Туле, Бердянске, и, кажется, в районе Нового Афона – во всяком случае, она там некоторое время жила. Тетя Маня училась в Московской Консерватории у Сергея Васильевича Рахманинова, а перед тем – в Мариинском Училище благородных девиц, что на Софийской набережной в Москве, куда в свое время и меня – не зная того, что идет по стопам тети Мани – своей двоюродной бабушки, повела меня мама 1 сентября в первый класс школы номер 19.

Никто у нас действительно не помнил, что именно в этом прекрасно сохранившемся особняке XIX века было раньше Мариинское Училище, и что именно там воспитывалась с детских лет сиротка Маня Микулина. Узнала я об этом много лет спустя, да и то случайно, когда перечитывала старинную семейную переписку XIX века, и на конвертах, адресованных маленькой Мане, увидела адрес Института: и Софийскую набережную, и номер дома. Навела справки, и все подтвердилось…

Совпадение это меня тогда очень озадачило. Как жаль, думала я, что в детские годы, учась в школе в этом удивительном и прекрасно сохранившемся здании, я не знала, что лет шестьдесят до меня там долгие годы жила и училась милая, осиротевшая в таком раннем возрасте, Манечка – моя прабабушка. Сироткой так и оставшаяся. Я помнила ее уже очень пожилой, чуть ли не под 80 лет. Высокой, худощавой и прямой, с поистине институтской выправкой, в какой-то странной одежде. Она носила выцветшую или застиранную до бела толстовку (или это была гимнастерка?), старый дореволюционный, судя по медной пряжке с орлами, военный широкий кожаный ремень. Длинную до башмаков узкую, тоже выгоревшую до бела, юбку. Грубые башмаки или сапоги. Она, конечно, никогда не была военным человеком, и к властям никакого отношения не имела. Это был зрак ее бедности и ее мужества, ее отреченного одинокого жития и терпения.

У тети Мани никогда не было своей семьи. Всю жизнь она действительно преподавала музыку где-то в провинции. Всей ее «семьей» был большой черный кот, который всегда сидел на ее высоком плече, сверкая зеленым глазом. Тетя Маня была молчалива, а я слишком мала, чтобы суметь с ней сблизиться. Я и боялась ее, и жалела. Мне казалось, что с ней была связана какая-то тайна. И к этой тайне меня нестерпимо влекло. К тому же у тети Мани были какие-то необычайно интересные предметы: старинная латунная складная лупа, цейсовский бинокль, и эти Юргенсоновские ноты… Но она не разрешала, а бабушка не пускала меня в ее крохотную комнатку под лестницей Ореховского дома. Сейчас, спустя столько лет вспоминая ее, я жалею ее еще больше, и недоумеваю, почему она держалась как-то особняком?

…К тому времени, когда я узнала, что пришла в то же учебное заведение, которое закончила моя прабабушка, уже и мои собственные дети окончили эту же школу № 19 (правда, переехавшую в другое здание). Но здесь уже преемственность была несколько формальной, скорее юридической – школа сохранила свой номер, даже некоторых прежних учителей, свой архив, но уже все в ней было новое… Но я-то помню ее такой, как она была и при мне, и при тете Мане: высокие потолки, великолепные паркеты, всегда начищенные и очень скользкие – не раз приходилось мне растянуться на бегу в широких школьных коридорах, похожих на актовые залы. Все там было строго и чинно. И учительница моя первая – Мария Петровна, – была строга, пряма, и выдержана, как и тетя Маня. У нее были чисто и просто уложенные седые волосы, тонкое золотое пенсне, классическая белая блузка. Это была настоящая дореволюционная русская учительница – образованная, строгая, никогда не фамильярная с девочками (тогда еще девочки учились отдельно). В ней было подлинное высокое достоинство педагога: не неприступность, не сухость, не злобность, которой так часто в наши времена подменяет педагогика подлинную святую воспитательную строгость. И мне так хотелось бы думать, что и Марья Петровна, как и тетя Маня, тоже была выпускницей этого училища, и что ей было, наверное, отрадно было до конца дней трудиться в этих родных стенах. Ведь прежние институтки на всю жизнь сохраняли привязанность к дому своего детства, отрочества и юности. И вот чудо! Совсем недавно мне случайно попались на глаза фотографии 1912 года из альбома, посвященного Мариинскому училищу и там я увидела лицо своей первой учительницы – Марии Петровны. Значит она преподавала еще тогда в Училище, а когда оно превратилось в школу – Мария Петровна не ушла. К моменту моего прихода в первый класс ей было примерно под 70 лет…

Кстати, и музыка моя началась здесь же, на Софийке: внизу в подвальном этаже бывшего Мариинского училища располагалась и музыкальная школа, в которую меня привели очень рано. Там были пережиты первые страхи перед первым выступлением на детском концерте, первые волнения и переживания неудач, первая забитость от не любившей и подавлявшей меня учительницы (но я-то ее обожала!), первые надежды на то, что все-таки музыка и мне раскроет свои любящие объятия…

Но впрочем, надо ли забегать вперед? О тете Мане, Марии Александровне Микулиной, еще будет рассказ в свое время, а пока – продолжение о крестинах…

На фото – воспитанницы Мариинского женского училища. Мария Петровна – пятая справа

…Прапрабабушка Гортензия стала Екатериной, приняв Православие перед венчанием с моим прапрадедом статским советником, дворянином – из Рюриковичей, потомком князей Микулинских-Тверских, о чем свидетельствовали записи в древней Бархатной книге, Александром Федоровичем Микулиным.

Отчего именно это имя было выбрано для девицы Гортензии, я не знаю. Других Екатерин в нашем роду не было. Мою бабушку назвали в честь ее бабушки Екатерины-Гортензии. Так же и меня: бабушку мою все очень уважали и любили, и, наверное, надеялись, что внучка, повторив ее имя, будет на нее похожа и колею не испортит…

Вот уж более сорока лет, как нет на этом свете моей крестной, моей бабушки, моей воспитательницы, и вообще никого из моих старших родственников здесь уже нет. И мне теперь не у кого спросить не только о том, как и почему выбиралось мне имя, но еще и об очень и очень многом. Например, почему же бабушка не пошла крестить меня поближе – ведь было так холодно, скажем, на Якиманку, в храм св. мученика Иоанна Воина… В те годы настоятелем храма был хорошо знакомый нашей семье еще по Ставрову замечательный батюшка – протоиерей Александр Воскресенский. Не пошла бабушка почему-то и на Ордынку – совсем рядом! – в храм Всех Скорбящих Радости. Но пошла она через Каменные мосты к Никитской, в Брюсов переулок именно в эту церковь – Воскресения Словущего.

Не потому ли, что примерно в то время в Воскресенском храме проводились реставрационные работы и, возможно, или сама бабушка участвовала в них, или ее хорошие знакомые там трудились? Понятно, что в те годы крестины должны были пройти тихо, под шумок, а это можно было обеспечить только там, где были близкие люди.

Или так: этот храм еще называли тогда «театральным»: там пела Нежданова, там служил известный и очень чтимый в Москве протоиерей Николай Бажанов – настоятель этой церкви, окормлявший знаменитых московских театральных старух: А. А Яблочкину, Е. Д. Турчанинову, В. Н. Рыжову – его даже называли театральным священником. А бабушка еще хранила – со времен Николая Егоровича, близкого друга Гликерии Николаевны Федотовой, – старые театральные связи. Многие театральные небожители Брюсова переулка были добрыми знакомыми и друзьями нашей семьи, во всяком случае, в лице Александра Александровича Микулина – бабушкиного любимого младшего брата, конструктора, академика и большого театрала.

Почему именно этот храм был выбран для крестин, бабушка никогда мне потом не говорила, а я и не спрашивала. И про крестины-то знала лишь по брошенным вскользь репликам моей мамы, что вот, мол, какая молодец бабушка была… А еще по маленькому старинному золотому крестику, который, увы, был не на мне, а лежал в маминой шкатулке. А шкатулкой этой я могла играть каждый день: там были разные пуговицы, крестик, какие-то совсем непонятные вещицы, одно-два колечка, разрозненные бисеринки и дешевые разноцветные бусы, которые привез отец для мамы из Германии (отец был неосознанным нестяжателем). Все это было предметом моего ненасытного ежедневного любопытства и любви. Особенно большие пуговицы. О крестике я спрашивала: что он такое, зачем. А мать, со свойственной ей во всю жизнь блаженно-детской простотой отвечала: «Это твой крестильный крестик». А что я знала о крестинах? Ничего. Не знала и о крестике, что его можно и должно носить на груди. Так он и продолжал жить в шкатулке, а потом, когда я уже училась в школе, крестик как-то незаметно исчез. И я не помню, чтобы его очень разыскивали. Кто-то взял, – говорила мама. Так я и осталась без крестика вплоть до 1980 года, когда, будучи в командировке на Псковщине, купила в Псково-Печерском монастыре свой первый «сознательный» крест, чтобы носить его, не снимая, всегда. После этого события, жизнь моя понеслась стремительнее. Стали умножаться скорби, а вместе с ними – и потребность переосмысления жизни. Иначе было бы не устоять…

* * *

Однажды, сколько-то лет спустя, листая церковный календарь, я словно в первый раз увидела в нем день своего рождения. Я просто перечитывала имена святых, чья память праздновалась в тот день. Эти святые имена мне давно уже были хорошо известны, но мне все что-то еще хотелось найти. Какие-нибудь подробности, знаки, и тайные мне указания… И – нашла: удивительное совпадение, которое до того момента почему-то ни разу не бросилось мне в глаза, – имен святого Благоверного князя Георгия Всеволодовича Владимирского и преподобного Кирилла Новоезерского – с именами моих сыновей – Георгия и Кирилла. Впервые тогда почувствовалась полная прозрачность собственной (и вообще человеческой) жизни и ее управляемость, предсказуемость, зависимость ото вне, словно это и не моя собственная была жизнь, а я лишь была ее хорошим или, скорее, весьма плохим исполнителем.

С ужасом вспомнилось и давно забытое мною собственное бездумное легкомыслие, когда после рождения второго сына Кирилла, на удивленные возгласы знакомых (тогда и второго ребенка родить было для многих в диковинку), с легкостью бросала в шутку: «…А Мефодий в уме!», мол, если будет третий, тогда еще более диковинным именем назову (а в те годы и имя Кирилл еще считалось редким). И вот чудо, вот урок безумному человеческому бесстрашию: спустя тридцать лет, в 2000 году, когда Церковь прославила Собор новомучеников и исповедников Российских, появилось в календаре того самого дня, причем следом за святыми Георгием и Кириллом, новое святое имя: священномученик Мефодий, епископ Петропавловский.

А от этих первых поразивших меня «совпадений» потянулась ниточка и к другим. Вспомнила и свое рождение в канун празднования иконе «Взыскание погибших», и крестины – теперь я уже не сомневалась, что бабушка – сознательно или бессознательно – по какому-то внутреннему от Бога наущению, а внешне, возможно, по каким-то сугубо частным земным мотивам, понесла крестить меня именно в тот храм, где хранилась (и по сей день сияет миру) эта возлюбленная москвичами чудотворная святыня – икона Пресвятой Богородицы «Взыскание погибших». Позже мне уже часто встречались на перепутьях жизни упоминания этого чудотворного образа Богоматери. Нашла я упоминания и в семейном архиве, в перипетиях судеб моих предков и родных, о чем свидетельствовали воспоминания, записи, документы. Эта икона, наряду с Казанской, считавшейся покровительницей рода, была особо чтимой иконой в нескольких поколениях нашей семьи.

«Взыскание погибших»… Какое чудное имя пожаловала Царица Небесная Своей древней иконе, просиявшей еще в VI веке в Византии спасением от вечной погибели раскаявшегося грешника – инока Феофила, а затем более чем через тысячу лет явленной в России, где Пресвятая Богородица спасала тех, кто, молясь пред Ее образом, призывал Ее в самых крайних, безнадежных обстоятельствах – в неизлечимых болезнях, потеряв путь в бездорожиях жизни…

К Ней прибегали отпетые пьяницы, измученные матери с мольбами о заблудших детях, всеми оставленные сироты. А в народе почитание этой святыни связывали также и с поминовением усопших, нуждавшихся в сугубом предстательстве и заступлении Матери Божией. Наш Московский образ «Взыскания погибших» из давно разрушенной Христорождественской церкви в Палашах, откуда потом икону перенесли в храм Воскресения Словущего что на Успенском Вражке, прославился чудесной помощью одному благочестивому вдовцу-москвичу, дошедшему до края нужды и уже не имевшему возможностей устроить судьбу своих детей-сирот… На полях этой иконы были написаны образы небесных покровителей прежнего владельца: святой мученик Мамант, апостол Филипп, святая праведная Анна, святитель Николай, преподобномученица Параскева и великомученица Екатерина.

Не случайно и то, что самая первая в Москве церковь в честь иконы «Взыскание погибших» была освящена в 1835 году при Александровском сиротском училище.

И все же особую благодатную силу Свою явила Матерь Божия чрез свою икону «Взыскание погибших» в XX веке, когда в адских безднах атеизма, без веры и надежды на Жизнь Вечную начали погибать сотни и тысячи людей. Вот тут-то Пречистая Матерь Божия и пришла на помощь погибающим. Она призывала их к покаянию, Сама становясь их верной Наставницей, Заступницей, и Путеводительницей ко спасению…

* * *

«Пенять на случай – покойный ответ для людей, которые труд рассуждать почитают излишним, и боятся, чтобы не узнать чего необыкновенного, или чтобы не встретиться с Провидением».

Можно ли было, встретившись однажды с действием Промысла Божия в своей или в чьей-то иной судьбе не принять в сердце эти удивительные совпадения и знаки, не пересмотреть в их свете заново и свою жизнь, и те скорбные пути в никуда, по которым уходили от Бога в начале XX века и в даже еще раньше – в XIX веке бывшие до нас, лишившие Небесных опор не только себя самих, но и своих потомков, много пострадавших под тяжким наследством богоотступничества; не задуматься о своем изначальном предназначении, о путях истинных и ложных; не увидеть в последствиях – причин: нашего мало – или полуверия, которым жестоко болела Россия в позапрошлом веке.

Вот так постепенно и стали проступать, казалось, бесследно стертые следы Божественной канвы, которую ткет Промысл Божий перед приходом в мир каждого человека. Эти следы вели в глубины и собственного существования, и в древнейшие истоки рода, в сокрытые в сумраке тысячелетий корни огромного древа, на котором каждому листу был дан свой рисунок, свой чертеж. Это было странное и удивительное древо: эти непохожие друг на друга узоры листьев каким-то непостижимым образом оказывались связанными и сплетенными с рисунками других листьев, а все вместе – со стволом, и, перетекая сквозь него, уходили затем в корни, в начало, в глубины земли-питательницы, и даже еще глубже.

«Без знания истории, – писал В.О. Ключевский, – мы должны признать себя случайностями, не знающими, как и зачем пришли в мир…».

Но разве классическую историю фактов, событий и поступков имел в виду русский историк? Или разумел он нечто большее, – мистическое, сакральное, сущность жизни как непрерывного потока, а человечество, как единые воды, единую реку со множеством притоков и рукавов, старых и новых русел, где-то переполненных живой влагой, а где-то иссохших. Всматриваясь в эти воды можно было найти и следы своего пути-русла, и то, когда и отчего это русло изменило свой исконный путь и начало мелеть и высыхать. И можно было даже, пока не поздно, попытаться что-то исправить… в настоящем. Но в прошлом? Мог ли бы кто-нибудь исправить прошлое: улетевшее слово, недобрую мысль, недолжное чувство, поступок, цепь малодушных измен своему от Бога данному призванию, потерянные впустую, а значит, и во грех, дни, месяцы, годы, – все это, содеянное не только нами, но и бывшими до нас, давно ушедшими, – разве можно было увидев все это в зеркале вод, приостановить, исправить, вылечить?

«Запомни, веточки очищают корни», – сказал как-то однажды моей дочери-подростку наш духовник, свидетельствуя о том, что закон духовный, в отличие от уставов земных, обратную силу имеет. Как просто! Ведь каждую весну мы столько лет вновь и вновь убеждались в правоте этих слов в саду, где с завидным постоянством вскипала по весне резвая и здоровая зелень на обрезанных по осени кустах. Тут-то и становилось понятным и то, какой ценой обновлялась жизнь, и кто должен был стать этими веточками, готовыми предать себя в любящие Руки под очистительный нож. И Кем был Сам Великий Садовник…


Кормящий ландшафт

Пока бабушка была в силах, все мое детство мы каждый год уже в апреле уезжали с ней в деревню Орехово – наше старинное родовое гнездо, и жили там до поздней осени. И Большая Полянка, и Замоскворечье, и Орехово были и навсегда остались нашей родиной, нашим «кормящим ландшафтом» на этой земле, как сказал бы Лев Николаевич Гумилев, замечательный русский ученый, открывший законы возникновения, развития и угасания этносов. В основу этого учения был положен постулат о «привязанности» этноса к природной среде его обитания, к своему «кормящему ландшафту» – закон неразрывной, кровной, смертной связи человека (и рода, и этноса, к которому он принадлежал) и места его рождения и жизнедеятельности. Родная природная среда кормила, воспитывала и формировала неповторимый облик этноса (частью которого был род), неповторимые черты и особенности поведения, передававшиеся по наследству, от стариков и матерей – к детям. Жесткая связь народа с кормящим ландшафтом, выработка традиций и стереотипов поведения, необходимых для благополучного существования именно на этом месте, рождение в этом народе людей творческих, концентрирующих и выражающих его неповторимый, отличный от соседей облик – по Гумилеву – это и есть Родина. Сочетание этих координат – родной земли, бережно хранимых живых традиций, цветение и плодоношение их в деятельности творческих личностей, выражающих душу этого места и этого народа, и превращает Родину в Отечество.

Русский былинный эпос сохранил множество сказаний о том, как мертвого богатыря спасала и возвращала к жизни своими магическими соками и энергией родная земля. И о том, как разлука и отлучение от родной почвы неминуемо приводили к истаиванию в человеке его самобытности и его творческих сил. Память, конечно, могла поддерживать и довольно долго в человеке духовную связь с родиной, поскольку человек был все-таки на ней рожден и ею вскормлен. Но вот уже его дети и внуки – следующие поколения странников – одной памятью, чтением и рассказами о своем «кормящем ландшафте» насытить свою душу уже были не в состоянии. Начинал действовать неумолимый закон связанности человека (рода и этноса) со своим родным кормильцем-ландшафтом, вне которого и человек, и род, и этнос начинали терять свою самобытность, свое лицо, свою неповторимую и единственную ипостась на этой земле, свое самостоянье. Ту самую «любовь к отческим гробам» и «любовь к родному пепелищу», о которой еще задолго до Гумилева сказал Пушкин, утверждавший, что «На них основано от века / По воле Бога самого / Самостоянье человека / Залог величия его».

А вслед за утратой «самостоянья» – живой связи со своим «кормильцем», вступала в действие новая и неотвратимая напасть – обрыв «сигнальной наследственности» – передающихся по наследству преимущественно от старших к младшим, от матери к детям – путем подражания – традиционных особенностей поведения. Не «я так хочу», но переданных от старших, от старины устойчивых условных поведенческих рефлексов и реакций на мир.

Феномен «сигнальной наследственности» или, проще, негенетической преемственности был впервые открыт генетиком М. Лобашевым, пронаблюдавшим и описавшим процесс заимствования потомством жизненно важных навыков от старшего поколения. Это открытие широко использовал в разработке своей теории этноса и Л.Н. Гумилев. По его мнению, кормящий ландшафт и сигнальная наследственность и были теми условиями, при помощи которых формировались неповторимые и устойчивые во временах лики этносов. А в отрыве от родной земли, от семейственных и родовых связей и этносу и даже отдельному человеку сохранить свою самобытность, свое лицо, сотворенное и запечатленное в традициях поведения, в непосредственных реакциях и восприятиях мира, преемственно передавамых «из рода в род», было невозможно.

Теряли лицо, а затем самих себя и свою жизнь многие, пребывавшие ранее в пространствах истории этносы. Они растворялись в других «водах» и «течениях» духовно и метафизически, а вслед за тем неминуемо утрачивали и свою землю, как физическую реальность, превращаясь в этносы-бомжи, чтобы вслед за тем прекратить и свое собственное самостоятельное существование на земле.

* * *

После кончины бабушки и ее сестры – Веры Александровны Жуковской связь с Ореховым – родовым нашим гнездом довольно скоро прервалась – превращенное в музей и зажившее своей новой жизнью под управлением чиновников «от культуры», оно, казалось бы, уже не нуждалось в нас. Но мы-то не могли жить без него! Такая пронзительная любовь к родине была всегда особенностью нашего рода. Помню, последние предсмертные годы бабушки, когда из-за тяжелой болезни она не могла выходить из дома, нередко из уст ее я слышала не жалобу, – ее мужественная душа не знала ни ропота, ни жалоб! – а какой-то стон и боль: «Только бы одним глазом, хоть на минуточку увидеть Орехово!». И бабушкиной боли вторило мое сердце: ведь все свое детство я прожила почти безвыездно в Орехове и то, что чувствовала она, то чувствовала и я.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю