355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Дмитрий Мережковский » Поэты 1880–1890-х годов » Текст книги (страница 3)
Поэты 1880–1890-х годов
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 00:51

Текст книги "Поэты 1880–1890-х годов"


Автор книги: Дмитрий Мережковский


Соавторы: Константин Романов,Мирра Лохвицкая,Сергей Сафонов,Дмитрий Цертелев,Федор Червинский,Сергей Андреевский,Иван Лялечкин,Николай Минский,Петр Бутурлин,Константин Льдов

Жанр:

   

Поэзия


сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 39 страниц)

 
Близко, далёко, не здесь и не там,
       В царстве мистических грез,
В мире, не видимом смертным очам,
       В мире без смеха и слез…
 
(«Близко, далёко, не здесь и не там…»)

Это относится не только к образам природы, но и к изображению внутреннего мира человека. Психологическая лирика Вл. Соловьева так же лишена конкретности и так же наполнена мистическими идеями, как и лирика пейзажная. В стихотворении «Бедный друг! истомил тебя путь…» (1887) намечены контуры вполне реальной любовной драмы, но не на ней сосредоточено внимание поэта, а на философском итоге, замыкающем стихотворение:

 
Смерть и Время царят на земле, —
Ты владыками их не зови;
Всё, кружась, исчезает во мгле,
Неподвижно лишь солнце любви.
 

Все стихотворение, в сущности, и написано ради этого афоризма, он имеет самодовлеющее значение, предшествующие строки лишь слегка мотивируют его.

Очень часто житейские коллизии у Вл. Соловьева исчезают вовсе, тогда возникает философская лирика в чистом виде, нередко появляются стихотворные рассуждения на религиозные темы. Таких стихов у Вл. Соловьева много, и тема их одна: «средь суеты случайной, В потоке мутном жизненных тревог Владеешь ты всерадостною тайной: Бессильно зло, мы вечны; с нами бог» («Имману-Эль», 1892).

В поэзии Соловьева нашли отражение и его излюбленные политические идеи, восходящие к славянофильской философии истории – в частности, к традиционно славянофильскому противопоставлению Востока и Запада. Некогда древняя Эллада победила «стада рабов» Ирана, а «царственный орел» Рима «силой разума и права» дал миру единство; так установилось политическое и идейное господство Запада, но все-таки – «свет с Востока», потому что душа вселенной тоскует о мире и любви. Россия должна будет внести в жизнь человечества это начало примирения, в этом ее историческая миссия. Стихотворение «Ex oriente lux» (1890), в котором развернута эта концепция, заканчивается таким возгласом:

 
О Русь! в предвиденьи высоком
Ты мыслью гордой занята;
Каким же хочешь быть Востоком:
Востоком Ксеркса иль Христа?
 

«Восток Ксеркса» – это, конечно, символ грубой силы и порабощения, говоря конкретно – самодержавный деспотизм. Вл. Соловьев отвергал его, не предполагая, разумеется, никаких революционных преобразований, но даже и очень умеренный либерализм его политических стихов привлекал к их автору сочувствие широкой публики, жадно ловившей всякое проявление политической оппозиционности, где бы и в чем бы оно ни выражалось. А у Вл. Соловьева политические мотивы и настроения появлялись нередко, они окрашивали иной раз даже его пейзажные стихи. В стихотворении «Сайма в бурю» (1894), например, пейзаж воспринимается как политическая аллегория. Озеро «плещет волной беспокойною», стремясь выбиться из гранитных оков, и это зрелище радует поэта.

В стремлении к свободе Вл. Соловьев видел что-то стихийное, первобытное, неистребимое. Пока существуют «гранитные оковы», до тех пор будут волнения, бури и спор с враждебными судьбами. Покой и мир в оковах счастья не приносит.

Однако не эти политические иносказания определяли общий тон и стиль его поэзии. Вл. Соловьев воспринимался прежде всего как автор лирико-философских этюдов, далеких от злобы дня, как утонченный поэт «мыслей без речи и чувств без названия». Поэзия Вл. Соловьева с ее подчеркнутой духовностью, отрешенностью от материального мира подготовила путь русским символистам, которые считали Соловьева своим предшественником и учителем.

6

Первые шаги русского модернизма как литературного направления связаны были и с идейным кризисом политической системы старого народничества. Отказ от революционной теории и практики выражался в переходе к либеральным утопиям и либеральному прожектерству у одних и в полном отчуждении от каких бы то ни было политических, гражданственных стремлений – у других. Подобно тому как публицисты «Недели», сторонники теории «малых дел», провозгласили разрыв со старыми демократическими традициями, политическим наследством 60-х годов, некоторые литераторы, когда-то близкие к демократическому литературному движению, уже в 80-х годах демонстративно заявили о своем отказе от старых литературных традиций.

В 1884 году в киевской газете «Заря» появились статьи H. М. Минского и И. И. Ясинского, представлявшие собою декларацию открытого разрыва с принципами «утилитаризма» и гражданственности. В конце 70-х – начале 80-х годов оба автора этих статей стояли на левом фланге литературного движения. И. Ясинский был постоянным сотрудником «Отечественных записок», где он помещал рассказы с ярко радикальной окраской. Н. Минский также начал свою деятельность гражданскими стихами, он сотрудничал к тому же в нелегальных народнических изданиях. Теперь оба писателя рассматривают свой прежний путь как идейную ошибку, оба отрицают «учительное» значение искусства, сводят роль его к эстетическому наслаждению – и в нем одном видят подлинное счастье человека. Критерием художественности Н. Минский объявляет одну только искренность, независимую от жизненной правды. Верность природе, с его точки зрения, не есть закон искусства. Поэт, рисующий мир таким, как он ему кажется, создает новую действительность, новую природу, и в этом его преимущество перед ученым, который ничего не создает, а лишь открывает законы мира, существовавшие до него.

Отказ от гражданственности, от принципа художественной правды, апология художественного субъективизма – вот то новое, что появилось в середине 80-х годов у народнического поэта, а Минский был не просто близок к народничеству, он был связан с его революционным крылом. Он писал о народном горе, о «русской печали», стыдливой и робкой, и о народных слезах. «Нам эти слезы без числа Родная муза сберегла», – восклицал он в стихотворении «Наше горе» (1879). Он предсказывал неизбежность революции и в стихотворении «Пред зарею» (1878) с эпиграфом из пророка Исайи: «Приближается утро, но еще ночь», нарисовал аллегорическую картину гнетущего сна перед близким рассветом; радикальный смысл этих иносказаний был понятен всем. В большой драматической поэме «Последняя исповедь» (1879), напечатанной в «Народной воле», он показал осужденного на казнь революционера. Священник накануне казни говорит ему слова утешения и последнего напутствия, осужденный гордо отвергает лживые утешения религии. Но доброта священника трогает его, и он благодарит своего собеседника как человека, ненавидя как служителя ложного учения. В литературе 70–80-х годов вопрос о хороших людях на плохих местах, о служителях зла, не ведающих, что творят, волновал многих. Революционно настроенные люди в то время слишком часто сталкивались с сознательной злобой врагов, чтобы их могла не трогать бессознательная доброта представителей чуждого мира. Вспомним известный рассказ В. Г. Короленко «Чудна́я», в котором этой теме была придана особая острота. Человек из народа, по темноте своей ставший жандармом, проникается невольной симпатией к ссыльной девушке – в таком сюжете было нечто наталкивающее на важные мысли о взаимоотношениях революционеров 70-х годов с темными и отсталыми слоями народа, и это трогало и волновало. Выраженная у Минского более мелко, более ходульно и мелодраматично, эта тема захватывала сама по себе, и автору «Последней исповеди» охотно прощали явные несовершенства исполнения.

Другое дело его поэма «Белые ночи» (1879). В ней ясно видна характерная для Минского двойственность, явившаяся источником зигзагов, колебаний и поворотов, которыми изобиловал его литературный путь. В «Белых ночах» мы слышим свободолюбивые призывы: «Пусть грохочет буря, пусть гроза бушует», и в то же время звучит отказ от этих смелых призывов. Оказывается, поэта пугает возможность народного бунта:

 
А кровь невинная… А мрачная свобода,
Что кровью добыта… А грозного народа
Горячей крови раз вкусившие мечи!
 
 
Скорбит душа моя… Прозрения, исхода!
Учитель, где ты, где? Приди и научи!
 

Характерны эти призывы к «учителю», это признание в собственном бессилии найти правильный путь. У одних это было формой перехода к активным настроениям, к мотивам борьбы, у других – оправданием отказа от них. Минский был в числе последних. В тех же «Белых ночах» поэт признается, что в его душе «все громче голос тайный рыдает и зовет» к любви и примирению, свое призвание поэт видит не в том, чтобы звать к борьбе, а в том, чтобы «разгонять грозу» в сердцах людей «любви могучим словом». Впрочем, противоположные настроения – борьбы и примирения – были почти равноправны в сознании Минского, в этой двойственности он видел едва ли не знак отличия поэта, и так было даже в пору самой яркой «революционности» Минского. В поэме «Гефсиманская ночь» (1884), где евангельская тема жертвенного страдания за правду внешне разрабатывается в духе и стиле радикально-народнической поэзии 80-х годов, Минский прославляет беззаветную жертвенность, клеймит предательство, но в то же время он оправдывает тех, кому сомнения не дают силы нести свой крест, и прощает отступников. В прощении он и видит форму примирения жизненных противоречий. Стихотворение «Прокаженный» (1885) открывается эпиграфом из Платона: «…Бог, желая примирить столь враждебные противоположности, как скорбь и радость, срастил их вершины»; и рассказывается в нем о том, как несчастный прокаженный в одну счастливую ночь простит всех, кто мучил его от рождения, и в эту ночь прощенья изведал величайшее счастье.

Вскоре, впрочем, Минский отошел от обеих своих тем – и от темы борьбы, и от темы примирения: обе они оказались для него слишком гражданственны. Его привлекла поза поэта, ушедшего в себя, в свое скорбное одиночество, разочарованного во всем и гордо возвышающегося над людьми, способными чего-то искать я к чему-то стремиться. Некогда он сам был таков, но теперь все переменилось:

 
Никого я не люблю,
Все мне чужды, чужд я всем,
Ни о ком я не скорблю
И не радуюсь ни с кем.
 
(«Никого я не люблю…»)

Герои поэмы «Дума» (1885) риторически спрашивает:

 
                     Любить людей – за что?
                     Любить слепцов, как я,
Случайных узников в случайном этом мире,
       Попутчиков за цепью бытия,
       Соперников на ненавистном пире…
 

В этом состоянии разуверившийся и печальный поэт отказывается от «высоких слов», которые произносил еще так недавно:

 
Но устал я лепетать
Звучный лепет детских дней.
Полночь бьет… Мне страшно спать.
А не спать еще страшней.
 
(«Ноктюрн», 1885)

И если он иной раз и ждет еще «пророческою слова» и взывает к «пророку любви» («Есть гимны звучные…», 1887), то это не мешает ему больше всего быть занятым собой, своей необыкновенностью, своей способностью совмещать необъятные противоречия.

 
Мой демон страшен тем, что, правду отрицая,
Он высшей правды ждет страстней, чем серафим.
Мой демон страшен тем, что, душу искушая,
                   Уму он кажется святым.
 
(«Мой демон», 1885)

Эту погруженность в себя и даже проще – любовь к себе Минский объявил высшей нравственной ценностью в философском трактате «При свете совести» (1890). Главным двигателем человеческих поступков философствующий поэт считает эгоистическое самолюбие. «Безгранична, как небесные пространства, неизмерима, как вечность, сильна, как тяготение звезд, любовь каждого к самому себе» – таково основное положение Минского. Прежде всего любовь к себе проявляется в стремлении первенствовать над своим ближним; поэтому гармония человеческих интересов невозможна. Затаенное желание каждого человека, если бы оно было высказано им по совести, выразилось бы в таком монологе: «Я желаю стоять на возвышенном средоточии земли, чтобы все люди, склоненные, толпились кругом и славили меня, как единственный источник бытия и радости… Я желаю, чтобы моему имени воздымалось и курилось столько алтарей, сколько на земле холмов и гор… Я желаю – если мне нельзя жить вечно, – чтобы в час моей смерти все люди добровольно решились бы перестать жить, чтобы они сожгли красивые здания, изорвали яркие ткани, закопали в землю драгоценности и, собравшись вокруг моей могилы, умерли бы от горя».

Такое настроение совершенно исключает какие бы то ни было общественные стремления. Минский прямо противопоставляет себя Некрасову и поэтам его школы. Некрасов писал некогда:

 
Средь мира дольнего
Для сердца вольного
          Есть два пути.
Взвесь силу гордую,
Взвесь волю твердую, —
          Каким идти?
 

Для Минского же оба пути равноценны. Выбор между ними существует только для «толпы», для мудреца любой путь – не больше чем игра. Оба пути одинаково благи и одинаково бесцельны: в конце концов оба приводят ко гробовой мгле.

 
Проклятье в том, что не дано
           Единого пути.
Блаженство в том, что всё равно,
          Каким путем идти.
 
(«Два пути»)

Дальнейшее развитие Минского показало, что ему действительно было «все равно, каким путем идти». Он выбирал свои пути в зависимости от господствующего в обществе настроения, и делал это с полной искренностью. Одно стихотворение Минского начинается словами: «Я влюблен в свое желанье полюбить», и это желание неизбежно у него зависело от того, куда в данный момент дул ветер истории.

В 1905 голу Минский написал «Гимн рабочих», в котором провозгласил:

 
Пролетарии всех стран, соединяйтесь!
Наша сила, наша воля, наша власть.
В бой последний, как на праздник, снаряжайтесь.
Кто не с нами, тот наш враг, тот должен пасть.
 

В эту же пору он написал сокращенный перевод «Интернационала», отдав новую дань старой своей теме самоотверженных революционеров, гибнущих за счастье людей. В стихотворении «Казнь» (1907) он с сочувствием писал о юной девушке, которую «казнили рано на заре, Когда нам слаще сна нет ничего, Когда мы спали все, – мы, за кого Ее казнили рано на заре». Конечно, эта «заря» и этот «сон» имели аллегорический смысл. В ту пору Минский хотел быть вестником зари и презирал людей, погруженных в эгоистический сон. Но когда времена переменились и заря революции померкла, Минский, как и следовало ожидать, вернулся к прежним мотивам модного пессимизма, индивидуализма, «любви к самому себе». Он погрузился в тот самый «сон», который недавно вызывал у него презрение, и опять это был сон о собственной необыкновенности и загадочности.

 
Быть может, я сон, что приснился другому,
Быть может, подобье чему-то иному.
Быть может, я вымысел чей-то и миф,
         Намек или иероглиф.
 
(«Равнодушной окутанный смутой…»)

Как и всегда у Минского, во всем этом было много жеста, позы и фразы. Эта особенность его поэзии проявлялась даже в «период усиленной гражданственности», говоря словами П. Ф. Якубовича, свидетельствующего, что даже и в ту пору, в конце 70-х годов, «осторожные и дальновидные люди прозревали театральность его страдальческих жестов и стонов о родине»[15]15
  Л. Мельшин (П. Ф. Гриневич), Очерки русской поэзии, с. 282.


[Закрыть]
. В периоды его усиленной антигражданственности эта театральность торжествовала в стихах Минского полную победу и создавала господствующий тон его поэзии.

С литературным путем H. М. Минского тесно соприкасается путь упомянутого уже ранее Иеронима Иеронимовича Ясинского. Подобно Минскому, он часто менял свои общественно-литературные симпатии и вкусы. В начале 70-х годов, в пору литературного ученичества, он отдал дань «чистому искусству», затем примкнул к радикально-народническим кругам и стал сотрудником «Отечественных записок», в годы реакции он эволюционировал вправо, в конце 90-х – начале 900-х годов редактировал газету «Биржевые ведомости», от былого радикализма к тому времени у него не осталось и следа. После Октябрьской революции наступил новый перелом: Ясинский пересмотрел свои взгляды, вступил в Коммунистическую партию и стал сотрудничать в советской печати.

В конце 70-х – начале 80-х годов стихи Ясинского отличались яркой гражданственностью. В стихотворении «Выбирай» (1879), обращаясь к единомышленнику, поэт призывает его даже отречься от поэзии ради активной борьбы: «Струн коварных трепетаньем Наших тайн не выдавай… Меч иль струны – выбирай!» Вскоре после 1 марта 1681 года Ясинский в нелегальном стихотворении прославлял казненных народовольцев и предсказывал победу их делу: «Цареубийц погасли очи, Но их воскреснет светлый сон: Где рухнул дуб, грозой спаленный. Сад скоро зашумит зеленый, Свободным солнцем озаренный» («Трепещет сумрак…»). Но вскоре все переменилось: в 1882 году в стихотворении, многозначительно озаглавленном «Я побежден», поэт признавался:

 
Я побежден – душа моя томится.
Былых надежд рассеялся туман.
И бой погас – и только кровь дымится,
Дымится кровь, струясь из ран.
 

В дальнейшем поэзия Ясинского приобретает совсем иной тон и проникается мирными настроениями тишины, покоя, идиллической безмятежности. Даже деревенский пейзаж приобретает такие черты: «И зыблется камыш безмолвный и пугливый, С тоской припав к волне беззвучной и ленивой» («Деревня», 1884). Автора влечет уют и тихая красота заброшенных цветущих уголков («Огород», 1886). Задача поэта теперь для Ясинского не в призывах к борьбе, а в создании иллюзорных миров. «Сон идеальный Он облекает В яркие краски. Он увлекает Прелестью сказки», – пишет Ясинский в стихотворении 1886 года, посвященном Минскому («Поэту»).

«Идеальные сны» в поэзии Ясинского не всегда оставались безмятежными, с конца 80-х годов в них появляются декадентские черты, мрачные мотивы ужасов и тайн, земных и космических: «…Тьму грядущего таит Немая бесконечность – И у загробных тайн стоит Угрюмым стражем вечность» («Вечность», 1888). А здесь, на земле, «Угрюмый черный сад, Застывший в черных снах, Раскинул свой кошмар В погасших небесах» («Угрюмый сад», 1890). Появляется в это время у Ясинского и новая, символистского типа образность, многозначная и резко субъективная:

 
Ах, летят мне навстречу, как прежде,
Звезды страстные с жадным лицом,
В светозарной, как пламя, одежде,
С обнаженным крылатым плечом.
 
(«Звезды страстные», 1892)
7

В литературной биографии Минского и Ясинского 80–90-х годов было много общего с поэтической деятельностью этих лет их талантливого младшего современника Д. С. Мережковского. Конечно, Мережковский был шире и интереснее не только Ясинского, но и бесспорно даровитого Минского. Мережковский составил себе имя прежде всего как прозаик и критик, поэзия занимала в его деятельности не главное место, но и как поэт Мережковский, несомненно, характерен для 80–90-х годов своими настроениями, своей эволюцией, во многом напоминающей, как уже было сказано, эволюцию Минского.

Начал Мережковский свой путь как эпигон народничества, можно даже сказать точнее – как эпигон Надсона, с которым его связывали дружеские отношения. Надсон содействовал продвижению в печать первых поэтических опытов Мережковского. В ранних стихах Мережковский говорил о своем стремлении идти «в толпу людей», чтить их труд, сочувствовать их радостям и бедам. Он писал о том, что поэт должен искать красоту

 
Не в упоительной и радостной мечте,
Не в блестках и цветах, но в терниях страданья,
В работе, в бедности, в суровой простоте.
 
(«Поэту», 1883)

И тогда подвиг его вознаградится сторицей: из самой жизни, сумрачной и бедной, в его стихи польется святая поэзия («Поэту», 1883). Эта декларация гражданской поэзии находит у Мережковского широкое развитие. В другом стихотворении он обличает поэта, оторвавшегося от людей, от «голодной толпы», не желающего страдать и бороться вместе с нею. На мольбу людей «он не дал им ответа». «И смеешь ты себя, безумец, называть Священным именем поэта!» – патетически восклицает Мережковский («Совесть», 1887). Это частый мотив раннего Мережковского. Он любил также писать о стремлении людей его поколения к жизненной правде, к разгадыванию трудных вопросов живой современности. Подобно Надсону и другим его современникам, молодой Мережковский – поэт сомнений, но он не хочет жить одними сомнениями, как не может жить беззаботной жизнью цветка. Он жаждет твердого убеждения и ради него готов на подвиг:

 
И устал я вечно сомневаться!
Я разгадки требую с тоской,
Чтоб чему бы ни было отдаться,
Но отдаться страстно, всей душой.
 
(«На распутье», 1883)

Это – характерный для того времени мотив, восходящий к настроениям тургеневского Нежданова, к тематике поэзии Надсона, к созданному им образу «лишнего человека» поздней формации, уставшего от сомнений и неверия, к настроениям героя гаршинской «Ночи», осознавшего мучительную бесплодность и гибельность рефлектирования. Точно так же и герой Мережковского, уставший от сомнений, хочет найти наконец разгадку, правду, он не стремится к покою или примирению («Мне не надо лживых примирений, Я от грозной правды не бегу…»).

Герой поэзии Надсона часто корил себя за отсутствие энтузиазма, он предвидел даже, что когда наконец победит та «правда», к которой он стремился, у него не хватит уже душевных сил принять ее. Нечто подобное видим мы и у Мережковского:

 
Весь пыл души моей истратил я на грезы —
Когда настанет жизнь, мне нечем будет жить.
Я пролил над мечтой восторженные слезы —
Когда придет любовь, не хватит сил любить!
 
(«С потухшим факелом мой гений отлетает…»,1886)

При всем том у поэтов-восьмидесятников, близких к демократическим кругам, возникали порою, казалось бы неожиданно, мотивы грозы и бури, несущих освобождение; в их стихах появлялись сильные ноты, контрастные по отношению к обычным сетованиям и жалобам на бессилие и безверие. «Пусть грохочет буря, пусть гроза бушует», – писал Минский «Чу, кричит буревестник!.. Крепи паруса!» – восклицал Надсон. Им вторил и Мережковский, он также разрабатывал аллегорические пейзажи бури:

 
В душном, мертвенном небе гроза собирается,
И боится природа, и жаждет грозы.
Непонятным предчувствием сердце сжимается
И тоскует, и ждет благодатной слезы…
 
(«В этот вечер горячий, немой и томительный…»,1887)

Наряду с подобными настроениями и образами у Надсона, например, появлялось стремление к «нарядной красоте», к «радуге красок», к эффектным, хотя и банальным, картинам природы и описаниям внутреннего мира человека. Мережковский и в этом обнаруживает себя как поэт надсоновской школы. У Надсона мечта о человеческом счастье нередко представала в наряде из шелка, бархата, алмазов и принимала образы молодых королев и вакханок. Мережковский также любил разрабатывать аналогичные темы и сюжеты в роскошном аллегорическом стиле. В 1884 году он пишет, например, аллегорию счастливой южной ночи, одетой в брачные ризы и ожидающей юного красавца – бога рассвета, который должен прийти и зажечь свою избранницу «могучим зноем поцелуя», «Чтоб, вся бледнея, вся дрожа, Ты отдалась ему мятежно, Как вешний цвет фиалки нежной, Благоуханна и свежа…». Здесь и «дерзостные надежды», и «дрожащие уста», и срывание покровов, и образ вакханки, и прочие дешевые аксессуары декламационной поэзии. В других стихах этого рода у Мережковского появляются «чудные сказки», «тихие ласки» («Усни», 1884), «улыбка дерзких, влажных губ» и «тело молодое, как пена в сумрачных волнах, Все ослепительно нагое» и т. п. («Искушение», 1884). Даже знаменитое в свое время стихотворение Мережковского «Сакья-Муни», эта вершина его радикализма, стихотворение, в патетическом финале которого всесильный бог склоняется перед толпою нищих, – даже оно украшено такими условно красивыми, бьющими на эффект образами, как «порфировая корона», «чудный бриллиант», «груды бриллиантовых светил», «лазурная чаша» и многими иными в том же роде и вкусе.

Тяготение к поэзии Надсона с ее гражданственностью и аллегоризмом, с ее рефлективностью и наклонностью к эффектам и внешней красивости – все это было не случайно и для Мережковского, и для других поэтов неопределенно-демократического настроения, с неустойчивым мировоззрением, с постоянными колебаниями и сомнениями. Суровая поэзия Некрасова была им не по плечу, и демократическая традиция в ослабленном – надсоновском – варианте оказалась для них той высокой ступенью, до которой еще не всем удалось подняться. При всех слабостях поэзии Надсона, при всей ее расплывчатости и порою расслабленности, в ней все-таки чувствовался дух гражданского протеста. Наш современник Илья Сельвинский справедливо заметил однажды: «Надсон находился в центре внимания русского общества прежде всего потому, что под видом борьбы с абстрактным Ваалом выступал против самого конкретного самодержавия. И это все понимали»[16]16
  «Литературная газета», 1963, № 68.


[Закрыть]
. Однако Минский и Мережковский очень недолго находились в надсоновской орбите. Минский выступил в печати со скептическим отзывом о Надсоне, и это было воспринято как политическое отступничество. В отзыве были такие слова, сказанные в тоне осуждения: «Он, как пролетарий, смотрит на безумную роскошь века с злобной завистью»[17]17
  «Новь», 1885, № 11, с. 488.


[Закрыть]
. В стихотворении Надсона «Оба с тобой одиноко-несчастные…» (1884), отражающем его идейные отношения с Мережковским, поэт говорит о чем-то «холодном» и «нежданном», что послышалось вдруг в их речах, из-за чего они и разошлись «со злобой мучительной».

И действительно, уже во второй половине 80-х годов у Мережковского, наряду с гражданственными мотивами, начинают звучать совсем иные ноты. Еще он говорит в своих стихах о неправде жизни, о том, что «мир полон кровью и слезами» и «опозорен человек», еще он мечтает о том времени, когда на земле «не будет ни властелинов, ни рабов» («„Христос воскрес“ поют во храме…», 1887), но в это же время в других стихах он признается, со скорбью правда, в своей нелюбви к людям и просит бога даровать ему силы полюбить своих братьев («И хочу, но не в силах любить я людей…», 1887), он хочет «Покоя, забвенья!.. Уснуть, позабыть…» (так начинается одно из стихотворений этого же переломного года). Стихотворение «Как летней засухой сожженная земля…» (1887) звучит уже как декларация новой поэзии, свободной от гражданских призывов и обращенной в иную сторону. «Мой дух к неведомой поэзии стремится», – говорит здесь поэт; это должна быть совсем особая поэзия, поэзия ночная, без мысли, поэзия смутных настроений, таинственных сказок и неясных образов. «Противен яркий свет очам больной души. Люблю я темные, таинственные сказки… Приди, приди, о ночь, и солнце потуши!» Итак, скрыться во тьме, уйти от мысли, погрузиться в иррациональное – в этих призывах уже видны контуры новой, декадентской школы, теоретиком которой вскоре стал Мережковский. В 1893 году он выпустил книгу «О причинах упадка и о новых течениях современной русской литературы». Здесь, наряду с резкими нападками на демократическое, тенденциозное искусство, на «утилитарный, пошлый реализм», Мережковский сформулировал требования новой школы – «три главных элемента нового искусства: мистическое содержание, символы и расширение художественной впечатлительности».

В его новой поэзии появляются и символы, и мистическое содержание, звучат религиозные мотивы. Некогда он был полон сомнений, теперь в природе ему открылся бог. «Везде я чувствую, везде Тебя, господь, – в ночной тиши, И в отдаленнейшей звезде, И в глубине моей души» («Бог», 1892). У Мережковского появляются в это время пейзажи с религиозной окраской и пейзажи мистико-символического содержания, как например «Зимний вечер» (1895) – с образом луны, навевающей непонятный и непобедимый страх: «Какая тишина – Над зимними полями! Преступная луна, Ты ужасом полна – Над яркими снегами!..» Мистическую окраску приобретает у Мережковского и городской пейзаж белой ночи (в стихотворении «Белая ночь», 1894), в котором поэту видится слияние мрака со светом, радости с печалью и жизни со смертью. Всюду он хочет видеть теперь тайну, во всем прозревает он загадочное, необычайное, полное высшего смысла:

 
Неразгаданная тайна —
В чащах леса… И повсюду
Тишина – необычайна.
Верю сказке, верю чуду…
 
(«В лесу», 1893)

Обыденная человеческая жизнь почти совсем исчезает из его поэзии, ему ближе «темный ангел» смерти, «страшный ангел одиночества, последний друг» («Темный ангел», 1895). Поэтому и его герою чужды люди и их земная добродетель, он не верит в них:

 
Я верю только в голубую
Недосягаемую твердь, —
Всегда единую, простую
И непонятную, как смерть.
 
(«Голубое небо», 1894)

Славословия смерти, столь характерные для декадентской поэзии, и ранней и поздней, давшие впоследствии повод Горькому создать убийственно злой образ поэта Смертяшкина, имеют в декадентской поэзии свою внутреннюю логику. Смерть для поэта-декадента – это высшая тайна и высшее одиночество, то есть самое крайнее выражение всего, к чему он стремится. Гимны смерти уживаются поэтому рядом с декларациями крайнего индивидуализма. Только что цитированное стихотворение о голубом небе заканчивается такой мольбой:

 
О небо, дай мне быть прекрасным,
К земле сходящим с высоты,
И лучезарным, и бесстрастным,
И всеобъемлющим, как ты.
 

В «лучезарном и бесстрастном» человеке Мережковского, отрешившемся от жизни и людей, заключен весь мир, все его стихии, его противоположные свойства, его начала и концы.

 
Ты сам свой бог, ты сам свой ближний,
О, будь же собственным творцом,
Будь бездной верхней, бездной нижней,
Своим началом и концом,—
 

восклицает Мережковский в стихотворении «Двойная бездна» (1901). В этом стихотворении есть кое-что от Тютчева, кое-что от Достоевского, но их мотивы и темы повернуты в сторону крайнего индивидуализма и этического своеволия. Если весь мир заключен в твоем «я», «лучезарном и бесстрастном», то, естественно, обе «бездны» равноценны, добро и зло равны друг другу и все жизненные пути одинаковы:

 
И зло и благо – тайна гроба
И тайна жизни – два пути —
Ведут к единой цели оба,
И всё равно, куда идти.
 

Для борьбы за общественные ценности при таком взгляде на мир и человека, конечно, места не остается: все грани стерты, нет различия между жизнью и смертью, между добром и злом, между радостью и страданием, между свободой и неволей. «Лучезарный» и демонический человек Мережковского становится собственным богом, а тот, «Кто цепь последнюю расторг, Тот знает, что в цепях – свобода И что в мучении – восторг».

«Двойная бездна» Мережковского очень напоминает «Два пути» Минского И тут и там в основе лежит антиобщественная идея равноценности и равноправности противоположных путей. Так сошлись дороги Минского и Мережковского. Эпигоны народничества, они быстро расстались со своими непрочными гражданскими стремлениями и перешли к декадентскому индивидуализму. Один из них временами поддавался влиянию передовых веяний, другой прочно и сразу укрепился в своей реакционно-мистической идеологии, но суть дела и направление эволюции были одинаковы.

8

Иначе сложилась литературная судьба К. М. Фофанова, во многом также близкого к надсоновским настроениям и идеям. Подобно Минскому и Мережковскому, он тоже начал с гражданских стихов и тоже отошел от них. Его причисляли к поэтам «чистого искусства», и для этого были в его творчестве большие основания; сам он в своих программных стихах не раз высказывался в пользу «чистой поэзии», но не менее часто и не менее решительно выступал он и против нее, притом выступал не только декларативно, но и творчески. Характерно и то, что его декларации «чистого искусства» никогда не были агрессивны и не сопровождались отказом от гражданских идей, не говоря уже о злобных выпадах против сторонников этих идей, – таких выпадов у Фофанова не было вовсе. С самого начала своей деятельности и до ее конца Фофанов чутко слышал «вздохи нищеты больной» и не любил богатых и сильных, этих «выбросков природы», как он назвал их в одном из ранних стихотворений («Я обращаю речь к вам, выброски природы…», 1881). Он чуждался злобы, боялся ненависти, часто взывал к любви, но в то же время картины тон жизни, «где бедность ютится, горюя», вызывали в его поэзии сильные отклики, порождали мечты о грядущей победе «убогой голытьбы», и он приветствовал эту победу, даже если она будет сопровождаться «безумным мщеньем» («Чужой праздник», 1883).


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю