Текст книги "Поэты 1880–1890-х годов"
Автор книги: Дмитрий Мережковский
Соавторы: Константин Романов,Мирра Лохвицкая,Сергей Сафонов,Дмитрий Цертелев,Федор Червинский,Сергей Андреевский,Иван Лялечкин,Николай Минский,Петр Бутурлин,Константин Льдов
Жанр:
Поэзия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 39 страниц)
Поэты 1880–1890-х годов
Вступительная статья
В конце XIX века в России появилось много новых поэтов, быстро завоевавших себе широкую известность. Первоклассных талантов среди них было немного, но читающая публика тем не менее с живейшим интересом встречала каждое новое дарование, так или иначе отвечавшее духу времени. О размере всеобщего увлечения поэзией свидетельствует хотя бы громадная популярность С. Я. Надсона. Отметив эту характерную черту времени, известный критик А. М. Скабичевский с раздражением говорил об «особенной стихомании», выразившейся в появлении «несметной массы молодых поэтов, выступающих на суд публики с изданиями своих более или менее скромных сочинений», причем «никакие издания не продавались так ходко и быстро, как стихотворные сборники любимых поэтов»[1]1
А. М. Скабичевский, История новейшей русской литературы, СПб., 1891, с. 513.
[Закрыть].
Эта «стихомания» возникла, разумеется, не случайно. Революционный подъем середины 70-х годов, сменившийся глубокой реакцией, чувство разочарования после спада революционной волны, новые идейно-общественные искания, подчас смутные, неоформленные, – все это порождало потребность в поэтических призывах, в лирических размышлениях, исповедях, в таких отражениях внутреннего мира современника, которые не укладывались в строгие рамки прозаического слова.
В это время возобновили свою деятельность давно, казалось бы, умолкшие поэты, как К. К. Случевский и А. Н. Апухтин; А. А. Фет начал публиковать выпуск за выпуском свои замечательные «Вечерние огни». В условиях общественной реакции возродилось влияние «чистой поэзии», появились новые приверженцы этой школы, и среди них – поэты, начавшие свою деятельность в русле гражданского направления. К тому же у иных гражданских поэтов общественная тема звучала приглушенно, мужественные мотивы некрасовской поэзии сменились унылыми сетованиями на судьбу и собственное бессилие в духе лирики Надсона.
Усиление тенденций, враждебных гражданскому искусству, вызывало порою горькие чувства у его защитников и сторонников. Поэт-народоволец П. Ф. Якубович, например, писал в 1896 году: «Дух запустения царит над современной русской литературой – вот мнение, ставшее избитым местом; и если оно справедливо, то, конечно, прежде всего по отношению к стихотворной поэзии». Он относил эти суровые слова прежде всего к «молодой школе» поэтов, отошедших от «высоких идеалов грядущего, идеалов любви и братства на земле». «Эта последняя категория, – говорил он, – бесчисленна, как песок морской. Не проходит дня без вновь появляющегося сборника стихов». Нечего и говорить, что убежденного борца за высокие общественно-этические идеалы в искусстве вовсе не радовал такой «ливень поэзии»[2]2
Л. Мельшин (П. Ф. Гриневич), Очерки русской поэзии, СПб., 1904, с. 281, 285.
[Закрыть].
1
И все же старая благородная традиция тенденциозной гражданской поэзии не заглохла и в эту пору[3]3
Подробнее см. об этом в статье Б. Л. Бессонова «Демократическая поэзия 1870–1880-х годов» – в книге «Поэты-демократы 1870–1880-х годов» («Библиотека поэта», Большая серия, Л., 1968). В этом сборнике представлено около двадцати поэтов, среди них – П. Лавров, С. Синегуб, Н. Морозов, В. Фигнер, В. Тан-Богораз, Г. Мачтет, Л. Пальмин, А. Яхонтов. См. также в Большой серии «Библиотеки поэта» сборники «Революционная поэзия (1890–1917)» (1954), «Вольная русская поэзия второй половины XIX века» (1959) и отдельные издания П. Ф. Якубовича (1960), С. Я. Надсона (1962), А. М. Жемчужникова (1963) и др.
[Закрыть].
Продолжали писать «старики», вошедшие в литературу в прежнюю эпоху; звучала в те годы «поэзия труда и горя» крестьянского поэта Спиридона Дрожжина, не забывал своего прошедшего и бывший петрашевец Плещеев. «Прошлого тени встают предо мною», – писал он в стихотворении «Ночью» (1874) и, с любовью приближая к себе эти тени, обращался к ним за ободрением и поддержкой:
Где-то теперь вы? О, пусть ваше слово
Нам прозвучит в эту темную ночь…
Пусть оно силу на подвиг суровый
Даст нам, готовым в борьбе изнемочь.
Вспоминая отошедших борцов, Плещеев с радостью видел и новые силы освободительного движения. Он умел услышать «из юных уст восторженное слово… зовущее на бой», и тогда в нем воскресали «грезы юности» («Расстался я с обманчивыми снами…», 1877). Такие стихи старого поэта были как нельзя более современны в условиях 70–80-х годов.
Говоря о старых деятелях гражданской поэзии, с честью работавших в новую пору, историки нашей литературы часто забывают почему-то А. М. Жемчужникова[4]4
Творчество А. М. Жемчужникова и некоторых других поэтов этого времени, не вошедших в состав настоящего сборника, подробно охарактеризовано во вступительных статьях к другим томам Большой серии «Библиотеки поэта»: А. Н. Апухтин, Стихотворения (1961), А. М. Жемчужников, Избранные произведения (1963), К. К. Случевский, Стихотворения (1962) и др., а также в статье Г. А. Бялого «Поэты 1880–1890-х годов» – в кн.: «Поэты 1880–1890-х годов» (Малая серия, 1964).
[Закрыть], а между тем на протяжении 70–90-х годов он был заметной и очень импозантной фигурой среди литераторов, хранивших лучшие заветы старой школы.
В пору реакции и даже шире – в пореформенную пору – Жемчужников преследовал своей враждой, в которой видел выражение вражды народной, мракобесов разных мастей, вдохновителей антинародной политики из правительственной клики, «литераторов-гасильников» вроде Каткова, бесполезную и безличную бюрократическую камарилью, заседавшую в Сенате и прочих «священных трибуналах» Российской империи. В остроумных и едких стихах старого певца «гражданской чести» громко звучало «к трусам и к рабам великолепное презренье» («Конь Калигулы», 1892).
О роли поэта в 80-х годах П. Ф. Якубович писал: «Престарелый уже Жемчужников нашел, что в эту именно глухую пору его скромная, но идейная муза должна выступить с гневным словом укора и протеста. И всем еще памятен ряд его стихотворений „гражданского“ характера, появившихся в конце 80-х – начале 90-х годов…»[5]5
«Русское богатство», 1908, № 5, с. 172.
[Закрыть] В конце статьи, из которой взяты эти строки, Якубович приводит «Завещание» Жемчужникова, его стихи о новом поэте, который примет от него «не знавшее побед, но незапятнанное знамя».
Перекличка гражданских поэтов двух поколений имеет исторический смысл. Поэты-демократы 1870–1890-х годов, поэты народнического и околонароднического круга приняли «незапятнанное знамя» Рылеева, Огарева, Некрасова, Михайлова, Плещеева и – Жемчужникова, одного из «знаменосцев», хотя и не самого сильного и, конечно, не самого последовательного.
К таким «знаменосцам» старшего поколения может быть отнесен и Дмитрий Лаврентьевич Михаловский; он был, впрочем, более известен как переводчик, но и оригинальные его стихи появлялись начиная с 50-х годов в «Современнике», затем в «Отечественных записках» и других журналах демократического направления. В 80–90-х годах в стихах Михаловского всегда звучали настроения бодрости и призывы противостоять тлетворным влияниям реакционных сил. Поэт чувствовал тяжесть эпохи безвременья, понимал законность и естественность пессимистических мотивов в современной ему поэзии. В стихотворении «Кошмар» он сам воскликнул:
О тоска, беспощадный палач!
То твои похоронные звуки,
Твоя тьма, твоя бездна, твой плач,
Твои муки.
Однако не эти возгласы печали были характерны для Михаловского. Напротив, он спорил с поэтами, потерявшими веру в «подвиги святые». В большом диалоге «Поэт и Муза», вышедшем отдельным изданием в 1880 году, Муза разубеждает Поэта, попавшего под власть уныния и безверия. Поэт восклицает:
К чему? Напрасная борьба!
Кругом – всё ложь, и мрак, и беды, —
Не превратится стон раба
В клик торжествующей победы!
Муза разубеждает его:
Борись, хотя бы горе, беды
Тебе готовила судьба, —
И превратится в клик победы
Стон побежденного раба!
Таковы призывы Музы и самого автора стихотворного диалога, в финале которого Поэт склоняется перед доводами Музы и идет за ней.
Эти призывы и доводы становятся главным содержанием гражданской поэзии Михаловского, можно сказать – поэзии дидактической, потому что поэт в своих часто очень обширных «фантазиях», аллегориях и декларациях, иной раз наивных, но всегда искренних, учит, убеждает и ободряет упавших духом. В фантазии «Три могилы» бессильными оказываются богатство и воинская слава, но счастлив удел борца за правду, даже если его преследуют горькие разочарования:
Кто людей смело к правде ведет,
Тот не тщетно светильник свой носит,
Хоть не знает, кого увлечет,
В чью он душу луч света забросит.
Когда поэту задают вопрос, в чем его опора и где тайна его бодрости «среди напастей и скорбей», он без колебаний указывает на славные традиции борцов недавнего прошлого, чьи образы живут в его воспоминаниях:
Я знал людей добра и света,
И мысль о них меня живит,
Вот чем моя душа согрета,
Вот отчего мой взор горит!
(«Воспоминания»)
На склоне дней Михаловский уже не мечтает о подвигах и борьбе, его время миновало, но, подобно Жемчужникову, он с нетерпением ждет молодых и более счастливых преемников и торопит их приход:
О, пусть придут они, чтоб нам – на миг единый —
Взглянуть на их борьбу, на их победный след,
Чтоб солнце новое увидеть пред кончиной,
Сказать: «Оно идет!» – и – песнью лебединой —
Из тьмы приветствовать пылающий рассвет!
(На закате)
Характерно, что этим поэтическим завещанием Д. Михаловский закончил раздел оригинальных произведений в популярном двухтомнике своих поэтических работ[6]6
«Иностранные поэты в переводах и оригинальные стихотворения Д. Л. Михаловского», т. 2, СПб., 1896, с. 275.
[Закрыть].
Среди «молодых преемников» гражданской поэтической традиции можно назвать О. Н. Чюмину, начавшую писать в конце 80-х годов. В одном из ранних стихотворений молодая поэтесса прославляет подвиги, страстное обличение зла, самоотверженную борьбу «за любимое кровное дело» («Я безумной слыву оттого, что мне кажется тесен…», 1889).
Пасть борцом на поле битвы —
Лишь избранникам дано,
Им народные молитвы,
Им бессмертье суждено, —
писала Чюмина в другом стихотворении («Пасть борцом на поле битвы…»). Сборник ее произведений 1892–1897 годов декларативно открывался стихотворением «На страже», в котором звучал призыв не гасить светильников среди мрака реакции, в удушливых сумерках обывательщины и воскрешать «забытые восторги» и «прекрасные мечты» прежних лет.
Изменившуюся общественную обстановку в 90-х годах Чюмина чутко восприняла как «конец испытаний», как «блеск зари» («О, не смейся над песнью печали…», 1893), а в начале нового столетия, накануне первой революции предрассветные, предгрозовые мотивы ее поэзии становятся еще ярче, бодрее, оптимистичнее. Стихотворение «Лебединая песнь» (1904), посвященное памяти А. П. Чехова, кончается таким предсказанием:
Но вот алеют неба своды,
С зарей несутся облака,
И грянет гром, и хлынут воды:
Гроза весенняя близка.
Оригинальные произведения Чюминой в сборнике «Новые стихотворения 1898–1904» знаменательно заканчиваются стихотворным обращением «В. Г. Короленке. К дню юбилея» (1903), в котором поэтесса приветствует знаменитого прозаика как питомца «стаи славных», как хранителя заветов 60-х годов, и это время в ее глазах – «великая пора, богатая борцов отважных именами». Так возводит Чюмина гражданские мотивы новой литературы к традициям борцов-шестидесятников и прежде всего к традициям поэзии Некрасова. Явись эта поэзия теперь,
Какой грозой, живящей всходы,
Будя в душе восторг и гнев,
Пронесся б снова твой напев,
Как дуновение свободы, —
восклицает поэтесса в стихотворении «Музе мести и печали», написанном к 25-летию смерти поэта.
Характерно, однако, что эти призывы к верности старым знаменам, эти мотивы обновления, борьбы и светлых предчувствий соединялись у Чюминой с эпигонскими перепевами «песен печали» 80-х годов, с поэзией увядания, рассеянных иллюзий, напрасных ожиданий. «Отлетели мечты, потускнели блестящие краски» – так, совсем по-надсоновски, сетует поэтесса в стихотворении 1889 года «Занималась заря…». Героиня «Осенних листов», стареющая женщина, верит в возможность воскрешения былой любви, но эта вера оказывается иллюзорной. И во многих произведениях Чюминой мы слышим подобные ноты.
«Воли нет, слабеют силы» – такими словами начинается одно из стихотворений Чюминой, но продолжается оно стихами совсем другой тональности: «Этот сон души мертвящий Бурей разгони И зажги во тьме царящей Прежние огни». Не всегда переход от пассивных и унылых сетований к мотивам надежды и бодрым призывам совершается в пределах одного стихотворения, но для поэзии Чюминой в целом такое соединение далеко не случайно. Оно вызвано было эпохой тяжких поражений, застоя, мертвой тишины, порождавшей настроения отчаяния, горечи, неверия и в то же время – порывы к освобождению, чувство протеста и ожидание грозы.
Эти же противоречивые черты мы видим даже у поэтов революционно-народнической школы. Гражданские поэты младшего поколения, связанные с революционным народничеством, – П. Якубович, С. Синегуб, Н. Морозов, Г. Мачтет – принимали наследие своих предшественников, они вели свою родословную от Некрасова и других непреклонных демократов. И в самом деле, в стихах народнических поэтов нередко звучали сильные и твердые ноты. Были в их поэзии и другие, условно говоря, «надсоновские» черты – раздвоенность, надломленность, скептицизм, сказывавшиеся в унынии, в бессильных жалобах, в колебаниях между жаждой революционной борьбы и моралью любви и всепрощения.
Знаменательно, что даже П. Ф. Якубович, поэт-народоволец, активный революционер, поплатившийся за свою деятельность долгими годами каторги, отразил в своей лирике настроения, близкие и родственные надсоновским. Он писал о «больной душе», о том, что его стихи «создавались из слез и из крови сердечной» («Эти песни гирляндою роз…», 1883), о противоречии между героическими стремлениями и потребностью личного счастья («В час веселья и шумной забавы…», 1880); он признавался в том, что его душа «черной злобой устала дышать» («Успокоение», 1880). В одном из самых задушевных своих стихотворений, «Забытый друг» (1886), имеющей ярко выраженный автобиографический характер, Якубович рассказывает о «холодных и горьких сомнениях», пережитых им за стенами тюрьмы. Муза спасает тоскующего поэта, дает ему пережить «блаженную ночь воскресенья» и более уже никогда не покидает его. Психологическая драма заканчивается, и финал ее близко напоминает коллизии надсоновской лирики:
С тех пор я уж не был покинут и сир.
И часто мы громы с небес призывали!
Но чаще… любовь призывали и мир,
И чаще врагов мы прощали…
Один из лучших поэтов революционного подполья Сергей Синегуб в стихотворении «Монолог» патетически проклинает своих врагов за то, что они «убили в сердце чувство всепрощенья и отравили злобою любовь». Монолог заканчивается возгласом: «Отдайте сердце мне мое назад! Мне тяжело существовать для злобы!»
Однако этими мотивами революционная поэзия, разумеется, не исчерпывалась. В ней звучали революционные гимны и траурные марши, призывы к борьбе, эпитафии казненным, погибшим в казематах, замученным в острогах. Одно из таких стихотворений, «Замученный тяжкой неволей…», приписываемое Г. А. Мачтету, стало любимой песней нескольких революционных поколений и воспринималось как речь на могиле, как грозное напоминание врагам о неотвратимости возмездия. Приписываемая П. Л. Лаврову «Новая песня» («Отречемся от старого мира!..») была не только революционным стихотворением среди других подобных, а боевым оружием в борьбе против царизма. То же в значительной степени можно сказать и о стихотворении «Красное знамя» («Слезами залит мир безбрежный…»). Этот вольный перевод с польского, приписываемый В. Г. Тану-Богоразу, создан в конце 90-х годов и в годы трех революций был живым явлением русской политической жизни. Таких произведений было немало, и все они служат ярким примером прямого и непосредственного воздействия поэзии на жизнь.
Однажды, в 90-е годы, В. Г. Короленко поставил такой вопрос: есть поэтические произведения, которые живут века, и есть значительно менее долговечные; значит ли это, что первые во всех случаях «выше»? Ответ, считал Короленко, не так очевиден, как кажется: «И то и другое является живой силой. А живая сила измеряется массой, приведенной в движение – все равно в какое время»[7]7
«В. Г. Короленко о литературе», М., 1957, с. 499.
[Закрыть]. Если применить это рассуждение к революционной поэзии 70–90-х годов, то станет очевидным, что огромная масса человеческих чувств, стремлений, страстей, которые она привела в движение, оставляет далеко позади воздействие многих прославленных шедевров. Кто читал и пел революционные песни и стихи, тот не предъявлял к ним обычных эстетических требований и не искал в них художественного совершенства, а подвергался непосредственному влиянию их «живой силы». Эта сила захватила даже такого тонкого поэта, как А. Блок, а ведь художественные недостатки стиха должны были Блока раздражать и отталкивать сильнее, чем рядового читателя. Однако именно Блок сказал о произведениях этого рода: «…Прескверные стихи, корнями вросшие в русское сердце; не вырвешь иначе, как с кровью…»[8]8
А. Блок, Собр. соч. в восьми томах, т. 6, М. – Л., 1962, с. 138. См. об этом также в статье Б. Бессонова «Демократическая поэзия 1870–1880-х годов». – В кн.: «Поэты-демократы 1870–1880-х годов», «Библиотека поэта» (Большая серия), с. 22.
[Закрыть].
Конечно, не все гражданские поэты создавали стихи такой действенности и нравственной силы. Иные сочувствовали борцам и героям, восхищались их мужеством, но не находили в себе твердой веры и стойкости для того, чтобы идти рядом с ними. Они-то и тяготели к надсоновским мотивам и настроениям, которые были близки и понятны многим.
2
Характерна в этом смысле поэзия С. Г. Фруга, современника и поэтического последователя Надсона. Уже в первом поэтическом сборнике Фруга, вышедшем в 1885 году, звучали знакомые по Надсону мотивы страданья, терпенья и веры в неопределенное лучшее будущее. В стихотворении «Призыв» поэт рассказывает историю своей музы. Он призвал ее в детстве, когда его «душа еще не ведала страданий». Она явилась и велела ему любить и учить любви «живущих в этом мире». Потом, когда в душе поэта шевельнулись первые сомненья, муза приказала ему соединить любовь с верой. Затем, когда он «стал изнемогать под натиском врагов», муза велела ему учить людей страданью и терпенью. Теперь поэт призывает свою музу просветить его, «каким путем идти». Это стихотворение звучит как поэтическая декларация «скорбных» поэтов 80-х годов.
Раздумывая над тем, «каким путем идти», герой Фруга меньше всего склонен выбирать пути непримиримости и непреклонности. Понятие борьбы не имеет у него боевого смысла, он страшится силы во всех видах. В стихотворении «Воле всевышней покорный – с равнин Моавитских…» он повествует о том, как бог презрел моление Моисея и не дал ему вступить в обетованную землю – за то, что тот в свое время в гневе разбил скрижали, подняв руку на камень «немой, беззащитный». «Кроткое слово презрев, ты прибегнул к насилью!.. Нет, ты не вступишь в пределы страны заповедной!» Идеал поэта – мирный, по его представлению, против неправды и лжи можно бороться только обличениями. В этом смысл темы пророка, столь характерной для Фруга и других поэтов того же толка и направления. А пока царит насилие и ложь, надо будить мечту о торжестве правды, об освобождении от «вековых оков» и призывать к единению всех, кто «хоть малое свершил для правды и любви» («Fata Morgana»). Поэт часто вдохновлялся обличениями древних пророков, но их гневные слова и проклятья низводил в своей мирной и кроткой поэзии почти до уровня проповеди «малых дел», а в иных случаях и до апологии терпеливого, хотя и гордого смиренья:
Горе было, горе будет,
Будут бури и ненастье…
Но и горе наше сладко:
В нашем горе – наше счастье…
(«Дедушкины сказки»)
Иногда герой Фруга отваживается роптать на бога «гнева и возмездья», который молчит, «жалея молний и громов», но сам признается в бессилии и слабости своих стремлений и в бесплодности своих порывов:
Я тщетно потрясал тяжелыми цепями,
Напрасно проклинал, напрасно я грозил —
Слепой орел с разбитыми крылами,
Ладья без весел и ветрил…
(«Памяти друга»)
Скорбь и рыдания, унылое разочарование, поруганные мечты и обманутые надежды, благородные помыслы и сознание бессилья, осуждение настоящего и поэтизация библейского прошлого, добрые мечтания, поэтические абстракции, рифмованные жалобы и рассуждения, прозрачные аллегории – таков устойчивый комплекс поэтических мотивов и средств этого, хотя и однообразного, но искреннего и популярного поэта надсоновской школы.
По преобладающему характеру мотивов и тем к той же надсоновской школе, к «скорбной» лирике 80–90-х годов примыкают не пользовавшиеся шумной известностью Ф. А. Червинский, С. А. Сафонов и – отчасти – очень популярный в свое время Д. М. Ратгауз. Червинский – поэт сомнений, разочарований, упадка духа и в то же время предвосхищения перемен, тоски по новым, смелым людям с новыми мыслями и словами.
О, зажигай же свой факел, ты, утра лучистого гений!
Звонкою песней разлейся, в таинственный сумрак души
Влей молодую отвагу – и пламя тревожных сомнений,
Белою ночью рожденных, дыханьем своим потуши.
(«Белая ночь», 1890)
Автор хотел бы быть творцом этой новой, утренней и лучистой поэзии, но ясно осознает свое бессилие. Тем сильнее влекли его героические идеалы недавнего прошлого, те «забытые слова», к воскрешению которых звал современников в последние годы жизни Салтыков-Щедрин. В 1889 году после смерти сатирика появился фрагмент его незаконченной последней работы под этим названием. Там были такие тоскливые и жуткие строки: «Серое небо, серая даль, наполненная скитающимися серыми призраками. В сереющем окрест болоте кишат и клубятся серые гады; в сером воздухе беззвучно реют серые птицы; даже дорога словно серым пеплом усыпана. Сердце мучительно надрывается под гнетом загадочной неизмеримой тоски»[9]9
Н. Щедрин (М. Е. Салтыков), Полн. собр. соч., т. 16, М., 1937, с. 740.
[Закрыть]. «Забытые слова» 40-х и 60-х годов (сатирик писал о них и в «Убежище Монрепо») должны были ожить для того, чтобы покончить с воцарившимся в родной стране удручающим безмолвием, отмеченным печатью погибели. Ф. Червинский в своих «Листках из дневника» (1892) вспоминает об этих «забытых словах» и ждет появления новых сил, которые должны прийти на смену «хилым скептикам» современности; к ним поэт с сердечным сокрушением относит и себя самого, но еще не видит тех, кто должен сменить ему подобных:
Где силы юные? Кто с верою живой
«Забытые слова» освободит из плена?
Напрасно ждет борцов пустынная арена…
В другом стихотворении из тех же «Листков из дневника» поэт говорит о народном бедствии 1891 года – тяжком голоде, постигшем Россию, и о том, как ничтожны поэтические распри между сторонниками «чистого» и гражданского искусства перед лицом великой беды. И песни, рожденные красотой, и скорбь, рожденная «бесплотною мечтой», одинаково бессильны и бесплодны сейчас: «Иная скорбь, иные нужны песни». Этих песен Червинский не создал, но сознание их необходимости звучало в его стихах и придавало особую окраску его скорбным мотивам.
Иными словами, более суровыми и мрачными, о том же писал и Сафонов. Он говорил в своих стихах о ночи, о смерти, о беспросветности и безнадежности. По-надсоновски мечтал он о поэте-пророке, хотя не верил в его появление и желчно восклицал о «поэте наших дней»:
Он не пророк, о нет! Напрасно от поэта
Доверчивая чернь ждала бы вещих слов:
Он так же духом нищ и так же жаждет света,
Как в немощной толпе последний из рабов.
(«Поэту наших дней»)
Он мечтал о появлении новых поэтов, сам хотел бы стать одним из них, чтобы создать много новых песен, «песен страстных, сумрачных и жгучих», и в одном из лучших своих стихотворений («Как вы мертвы, образы и звуки!..») красноречиво и сильно взывал о помощи к стихиям природы:
Дай мне ты, о ночь, твой мрак суровый!
Дай мне, смерть, твой поцелуй холодный!
Буря ночи – голос твой громовый,
Буйный ветер – твой полет свободный!
От Червинского, Сафонова и других родственных им поэтов Ратгауз отличается разве лишь большей расслабленностью настроения и явным тяготением к любовной теме, в разработку которой он вносил напевность и мелодичность, привлекавшую к его стихам внимание таких знаменитых композиторов, как Чайковский, Кюи, Рахманинов и другие. Все это создало ему шумную известность, значительно превосходившую скромные достоинства его стихов, а незаслуженная слава, приумножению которой предприимчивый поэт заботливо и успешно содействовал, вызвала у строгих ценителей ироническое отношение к его поэзии и его личности. Широкий же читатель находил в стихах популярного поэта знакомые мысли и чувства, привычные возгласы, недоумения и вопросы.
«Все мы – несчастные, все мы – заблудшие…» – так начинается одна из его стихотворных деклараций. Все грезы и стремления – это не больше, чем призраки, смысл жизненных явлений нам непонятен, потому что «Мы – только атомы жизни случайные, Мира печального гости минутные». Стихотворение «Мне жаль всего…» – развитие этой же темы. Поэт жалеет все сущее, потому что над жизнью тяготеет гнет и все обречены на неизбежное уничтожение. «И в сердце трепетном у нас И мрак, и скорбь, и ночь». Под стук часов мчатся годы и льются слезы, горе терзает людские сердца, и во всем этом не видно ни смысла, ни цели. «К чему вперед сквозь вечный мрак?.. Часы стучат: тик-так, тик-так» («Часы»). В иных стихах Ратгауза видно стремление обрести эту цель и найти этот смысл: «Освети мне даль! Озари мне путь! На грядущее дай хоть раз взглянуть» («Из песен отживших…»); или: «Тяжко нам и жутко бресть во тьме ночной, О, раскрой нам очи, хоть на миг раскрой!» («Вопль слепцов»). Среди этой скорби, этих неразрешенных и неразрешимых загадок, среди тоски и страданий единственная отрада человека – это любовь:
Любовь могучая свой факел нам зажжет,
Лучом затеплится средь холода ненастья,
И, позабыв на миг ярмо земных забот,
Мы жадно станем пить обманчивое счастье.
(«В зимний вечер»)
Любовное свидание, истомленное сердце, луна, таинственная даль, и – в финале – «Снова жизни волна Нам несет день тоски и печали» («В лунную ночь») – нечто подобное находили читатели Ратгауза и слушатели романсов, написанных на его слова, во многих и многих его произведениях.
Накануне первой революции и в революционном 1905 году у Ратгауза, как у многих других поэтов того времени, появляются бодрые ноты, призывы к борьбе и надежды на спасение погибающего мира, на победу весны и «любви без конца», которая должна совершиться «под святые аккорды задумчивых лир» («В эти дни», 1904). Эта сентиментальная лексика, эти призывы к «любви без конца», эти «святые аккорды» и эти «лиры» так мало отвечали духу происходивших событий, что вызывали иной раз комический эффект. Недаром В. Брюсов жестоко высмеял стихотворение Ратгауза «К чему?» (1905), призывавшее воюющие стороны во имя всеобщего братства «с тихим плачем» упасть друг другу в объятья[10]10
См.: В. Брюсов, Далекие и близкие. Статьи и заметки о русских поэтах, М., 1912, с. 185.
[Закрыть].
3
Настроения, близкие к надсоновским, появились, как ни странно, и в стихах сторонников «чистого искусства». У некоторых поэтов старшего поколения давние мотивы отчаяния и тоски, сетования на жизнь, не оправдывающую человеческих надежд, – словом, мотивы, характерные для «лишних людей» дореформенного периода, – незаметно перешли в пессимистические идеи и настроения, широкой волной распространившиеся в период реакции 80-х годов. Так, А. Н. Апухтин в 50-х годах начал писать о тоскливой поре осени, о скуке обыденного, об отсутствии страсти, об одиночестве, о бесплодном ожидании счастья, о привычной печали усталого и больного сердца. Подобные мотивы в поэзии А. Н. Апухтина, звучавшие в условиях конца 50-х – начала 60-х годов как некоторый анахронизм, неожиданно воскресли в 80-е годы. В контексте настроений новой эпохи были восприняты старые, давно забытые стихотворения Апухтина, включенные им в собрание сочинений 1886 года. К прежним стихам присоединились новые, в которых отразились пессимистические идеи, столь характерные для лирики 80-х годов. В стихотворении «Музе» (1883) эти идеи приобретают декларативный характер: голос поэта звучит одиноко в жизненной пустыне, «участья не найдет души изнывшей крик», люди отравили жизнь враждой и клеветой, сама смерть милостивее их.
В лирике Апухтина развертываются психологические антитезы жажды жизни и стремления к смерти, любви и разочарования в ней, веры и неверия – противоречия, хорошо известные по стихам младших современников Апухтина, прежде всего С. Я. Надсона и его подражателей.
Но вот примечательная черта: лирика сомнения, разочарования, тяжких дум у А. Н. Апухтина – в отличие от многих его современников, хотя бы от того же Надсона, – психологически мотивирована не условиями жизни людей его времени, не колоритом эпохи, не историческими обстоятельствами, а личными причинами, частной жизнью поэта или его героя, более или менее наделенного автобиографическими чертами. Скорбные настроения героев апухтинской поэзии, их тоска и отчаяние вызваны любовными неудачами, изменой друзей, пресыщением жизнью, злой судьбой, дурной наследственностью, тяжкими недугами, беспомощностью человека среди враждебных ему стихий – чем угодно, только не духом эпохи, не социальным злом, не «царством Ваала», как это было у его демократических современников. В подтексте жалоб и сетований Апухтина всегда чувствуется личная драма его героя. Иногда эта драма объективируется, герой отделяется от автора резкой чертой, тогда получается стихотворный рассказ, иной раз выдержанный в эпистолярной или монологической форме («Из бумаг прокурора», «Сумасшедший» и др.), но сущность дела от этого не меняется.
Апухтин понимал свою несродность демократическому направлению в поэзии и противопоставлял себя ему – и в 60-х годах и позже. В 1861 году в стихотворном обращении к «современным витиям» он восклицал: «Я устал от ваших фраз бездушных, От дрожащих ненавистью слов!», а в 1877 году в послании «Л. Н. Толстому», видимо в связи с выходом «Анны Карениной», он вновь декларативно заявил о своей привязанности к писателям, воспевающим «вечную красоту», и о своей нелюбви к тем, «кто по земле ползет, шипя на все змеею», и «видит сор один», то есть к отрицателям и обличителям. В своем отталкивании от писателей гражданской демократической школы он доходил даже до отрицания профессиональной писательской деятельности, рассчитанной на широкого читателя, он предпочитал писать для себя самого и немногих избранных и даже высказывал сожаление (быть может, демонстративное) о том, что его поэма «Год в монастыре» «осквернена» типографским станком. Ему нравилась поза аристократического дилетанта, и в шутливом подражании пушкинской «Моей родословной» он заканчивал свои строфы возгласом: «Я дилетант, я дилетант!» или «Что ж делать мне, я дилетант!», а в конце стихотворения поставил даже: «Я, слава богу, дилетант…»
Но, говоря так, Апухтин был явно несправедлив к себе: он был профессиональный поэт, со своим голосом, со своим поэтическим обликом, гораздо более интересным и значительным, чем та маска, которую он любил надевать на себя.
Жизнь не позволяла Апухтину уйти от ее тревог, она вторгалась в его стихи и порождала такие мотивы, которые далеко отходили от декларативных заявлений поэта. В стихах Апухтина 80-х годов, при всей суженности их содержания, видна все-таки искренняя неудовлетворенность современной жизнью. Пусть каждое отдельное стихотворение говорило лишь о личных мотивах тоски и разочарования, но слишком много человеческого горя отразилось в них, чтобы это могло быть порождено только личными обстоятельствами. Художественный мир писателя не существует сам по себе, он воспринимается в контексте литературного движения эпохи, и в этом контексте поэзия Апухтина приобрела смысл гораздо более широкий, чем думалось, быть может, самому поэту, и уж во всяком случае далеко выходила за узкие рамки камерного пессимизма.
К тому же поэтическому поколению, что и Апухтин, принадлежит К. К. Случевский, и в литературной судьбе у них много общего: оба печатались в начале пути в «Современнике», оба разошлись с демократическим лагерем, оба почти не участвовали в литературной жизни 60-х годов, оба возвратились в литературу в 70-х годах и приобрели популярность в следующее десятилетие. Наконец, оба считались сторонниками «чистого искусства», хотя по содержанию своего творчества не были ими вполне. К Случевскому это относится еще в большей степени, чем к Апухтину.