355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Дмитрий Мережковский » Поэты 1880–1890-х годов » Текст книги (страница 2)
Поэты 1880–1890-х годов
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 00:51

Текст книги "Поэты 1880–1890-х годов"


Автор книги: Дмитрий Мережковский


Соавторы: Константин Романов,Мирра Лохвицкая,Сергей Сафонов,Дмитрий Цертелев,Федор Червинский,Сергей Андреевский,Иван Лялечкин,Николай Минский,Петр Бутурлин,Константин Льдов

Жанр:

   

Поэзия


сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 39 страниц)

Современный Случевскому критик В. В. Чуйко так сказал о поэте: «Он своего рода желчный ритор и резонер»[11]11
  В. В. Чуйко, Современная русская поэзия в ее представителях, СПб., 1885, с. 145.


[Закрыть]
. В одном из поздних стихотворений («Я видел Рим, Париж и Лондон…», 1897) Случевский обронил характерное признание: «Я никого не ненавидел. Но презирал – почти всегда», – и в этих словах схвачено нечто в высшей степени для Случевского существенное.

В самом деле, его поэзия – это не поэзия гнева и ненависти, хотя в ней бесспорно сильна сатирическая струя; его сатира вдохновлялась именно презрением, холодным и мефистофельски ядовитым. Недаром Мефистофель – один из любимых образов Случевского, один из главных героев его поэзии. Ему посвящен целый цикл («Мефистофель»), едва ли не важнейший в наследии Случевского. «Мефистофельская» позиция поэта сказалась и в его цикле «Из дневника одностороннего человека». Односторонним он назван потому, что видит в современном мире только плохое, вернее, гадкое, – не зло, а мерзость, не ужасное, но отвратительное.

Современный исследователь творчества Случевского справедливо отмечает: «Та критика окружающей действительности, которую мы встречаем в стихах Случевского, является, конечно, „критикой сверху“. Она не мешала поэту писать так же, как это делали Майков и Фет, стихи на случай в монархическом духе… – стихи, лишенные поэтической ценности. Зато в тех случаях, когда поэт давал волю своему общественному негодованию, обличительной иронии, как в „Дневнике одностороннего человека“, он достигал такой степени резкости, какой мы не найдем ни у кого из названных выше поэтов»[12]12
  Андрей Федоров, Поэтическое творчество К. К. Случевского. – К. К. Случевский, Стихотворения и поэмы, «Библиотека поэта» (Большая серия), 1962, с. 27.


[Закрыть]
. Вот почему Случевский только очень условно может быть отнесен к поэтам школы «чистого искусства», его связь с ними более декларативная, чем фактическая.

4

В значительной степени то же самое можно сказать и о другом поэте, также причисляемом и причислявшем себя к этой школе, – об А. А. Голенищеве-Кутузове. Если говорить о декларациях, то у Голенищева-Кутузова можно найти много стихотворений на тему, весьма популярную среди сторонников «чистой поэзии»: «Не для житейского волненья, Не для корысти, не для битв…». Поэт часто отказывается от борьбы – ради всеобщего примирения, сострадания и милосердия. Вопли жертв терзают его слух, и он хотел бы, чтобы богачи и бедняки объединились в общем душевном порыве ради прекращения «всепожирающей войны» между людьми («Мольба», 1877). В другом стихотворении, «На шумном празднике весны» (1877), он также призывал к душевному спокойствию и тихой кротости:

 
Гляди на мир спокойным оком.
Бесстрастен будь, чтоб никогда
Уста не осквернить упреком
И душу – казнию стыда!
 

Итак, ни борьбы, ни тревог, ни страстей, ни даже укора и упрека, одно только беззлобие, покой и тихое созерцание – вот идеал поэта, стремящегося оберечь свой внутренний мир от грубых несовершенств жизни. Характерна в этом смысле пейзажная лирика Голенищева-Кутузова, обращенная внутрь души поэта, а не к объективному миру природы, отмеченная чертами условной красивости и поэтической декламации. В его широко известном стихотворении «Прошумели весенние воды…» (1884) перед нами не столько живые картины природы, сколько традиционные приметы условно-литературной «поэтичности»: воды и грозы, гиацинты и розы и т. п. да патетически умиленные возгласы, выражающие восхищение поэта им же самим сочиненной красотой:

 
Сердце полно живительной веры
В эти громы победной природы,
В эти песни о счастье без меры,
В эти зори любви и свободы!
 

Даже в стихотворении, которое носит такое, казалось бы, конкретное название «Родному лесу» (1885), – все тот же литературный пейзаж, без определенных внешних черт, без зрительных образов, без вкуса, цвета и запаха, – это даже не пейзаж в точном смысле, а, если можно так сказать, пейзажный повод для лирико-психологической декламации на тему о вечном отдыхе и безмятежном покое:

 
Надо мной раскинешь ты свой полог,
Полог тот, как ночь, широк и чуден;
Я усну – и будет сон мой долог,
Будет долог, тих и непробуден!
 

Такие мотивы были в духе и вкусе «чистой поэзии». Впрочем, это только одна сторона дарования Голенищева-Кутузова, дарования скромного, но не лишенного своеобразия. При всем тяготении к чистой созерцательности и отрешенности от жизни, Голенищеву-Кутузову знакомы и совсем другие настроения и темы. Уже в раннем сборнике «Затишье и буря» (1878) помещено несколько стихотворений в духе рефлективной поэзии, содержащих мотивы недовольства собою как раз за склонность к примирению и покою, за «нищету и бессилье» духа. В послании «К Н-у», в надрывной и несколько унылой исповеди, рядом с самообвинением звучит и надежда на возможность нравственного возрождения, на то, что, быть может, «недалек обновленья час». И эту нравственную перемену поэт понимает как конец самоуглубления, чуть ли не как разрыв с привычной средой, как возвращение к миру, к родине и простому народу:

 
От шумящих столиц далеко, далеко
Я уйду, строгой думой объятый,
В душу родины там загляну глубоко,
Заберуся в землянки и хаты.
 

При всей наивности выражения и душевной элементарности этого порыва, он характерен для Голенищева-Кутузова и не случаен в его поэзии. В том же сборнике, в стихотворении «Расскажи мне, ветер вольный…», этот ветер, несущийся от стран «не богатых, не свободных», поет и стонет про несчастных людей, «про их неволю, Про великие их скорби, Про неверную их долю».

Порою в стихах Голенищева-Кутузова отражаются порывы, правда бессильные и расслабленные, уйти от «суетных пиров» в родную глушь и там «страдать глубоко» «под шум и пение метелей и снегов» («Порой среди толпы ликующей и праздной…»). В этих стремлениях и в этом бессилии, в этом покаянии и этой жертвенности слышится нечто надсоновское, нечто от настроений демократической интеллигенции 70–80-х годов, с ее особым психологическим комплексом, напоминавшим умонастроение и самочувствие «лишних людей» предшествующей поры. У Надсона и близких ему поэтов ощущение собственного бессилия соединялось с ожиданием «пророка», который должен прийти, научить и увлечь за собой на подвиг во имя справедливости и правды. То же видим мы и у Голенищева-Кутузова. В одном из его стихотворений безумная и алчная толпа пирует вокруг золотого тельца, а поэт, при виде этого тягостного зрелища, тоскует о новом пророке:

 
На праздник суетный и дикий
Гляжу безмолвно я сквозь слез
И жду, чтоб вновь пророк великий
Скрижали истины принес.
 
(«Меж тем как вкруг тельца златого…»)

Здесь все характерно для поэтической исповеди человека 70–80-х годов, потрясенного «царюющим злом», «царством Ваала», господством «золотого тельца»: и лексика, и образность, и аллегоризм, и, конечно, само настроение – «надсоновское» или, точнее, – «преднадсоновское», потому что, когда сборник Голенищева-Кутузова «Затишье и буря» вышел в свет, Надсон еще только начинался.

Такие мотивы возникали у Голенищева-Кутузова на всем протяжении его поэтической деятельности. Жалобы на жизнь, недовольство своим поколением, прозябающим «с тоской в душе и холодом в крови, Без юности, без веры животворной», недовольство своими сомнениями и усталость от них – таковы устойчивые темы Голенищева-Кутузова, роднящие его с настроениями поэтов гражданской школы 80-х годов. Унылая современность, тоскливая жизнь, безрадостное настоящее порождают в поэзии Голенищева-Кутузова видение иного, счастливого мира, без вражды и борьбы, такого мира, «Где отдых, и тень, и любовь, и привет, Каких на земле не бывало и нет» («Как странник под гневом палящих лучей…», 1887).

Эти мотивы большей частью носят у Голенищева-Кутузова отвлеченный характер, иной раз даже с мистическим налетом, реальные черты современной жизни только слегка просвечивают в его стихах сквозь беспредметные жалобы, но иногда недовольство судьбой оборачивается у него (как и у Апухтина, например) против конкретных социальных условий современного общества. Тогда возникают такие произведения, как суровые и сильные стихи, положенные на музыку Мусоргским (вокальный цикл «Песни и пляски смерти»). У Голенищева-Кутузова эти стихи связаны с мистико-пессимистическими устремлениями за грань земной жизни, туда, где сияет «тихий свет иного бытия» «под солнцем вечного покоя и любви» («Прекрасен жизни бред…», 1884). Но взятые вне этого контекста они получали иной смысл: в них чувствовалось неприятие не столько мира и жизни, сколько тяжких диссонансов социального строя. Этим-то они и были близки Мусоргскому, которого всегда влекла мрачная изнанка жизни; в его музыкальном истолковании стихи Голенищева-Кутузова приобрели почти народническое звучание. В особенности это относится к страшному рассказу о том, как во время злой снежной метели, в ночном мраке, в полном безлюдье, измученного «горем, тоской да нуждой» мужика «Смерть обнимает, ласкает, С пьяненьким пляшет вдвоем трепака, На ухо песнь напевает» («Трепак»).

Со стороны Голенищева-Кутузова все это была, однако, только невольная уступка духу времени, сам он мало ценил свои произведения, подобные «Трепаку». Он не хотел смешиваться с поэтами демократического направления и вообще с «защитниками свободы». Он призывал не верить всем, кто говорит «свобода не обман», и патетически взывал к читателям:

 
Нет, други, нет и нет! То лести звук пустой,
То праздных слов игра, то призрак лишь свободы!
Обманутые им, волнуются народы,
Мятутся вкруг него с надеждой и тоской…
 
(«Мне часто говорят: свобода не обман…»)

Единственная свобода, которую он допускал, это была свобода слова, в защиту которой он поместил в 1884 году красивое и звучное стихотворение «Для битвы честной и суровой…». Там были такие патетические, сильные строки:

 
Да, – наложить на разум цепи
И слово может умертвить
Лишь тот, кто властен вихрю в степи
И грому в небе запретить!
 

Голенищев-Кутузов дорожил этим стихотворением и видел в нем свое исповедание веры. Когда в 1904 году он был назначен в комиссию Д. Ф. Кобеко для обсуждения вопросов печати, он напечатал открытое письмо, в котором напомнил эти свои старые стихи, что, впрочем, не помешало поэту занять в этой комиссии крайне правую позицию, вызвавшую возмущение не только со стороны председателя, но даже и епископа Антонина и самого Суворина. Либеральные настроения (хотя бы умеренные) были у Голенищева-Кутузова очень шатки, а реакционные – очень устойчивы. Но логика общественной жизни сделала свое дело, и реакционные декларации Голенищева-Кутузова были скоро забыты, так же как и его стихотворные призывы к созерцанию и покою, выражавшие «буддийское настроение в поэзии» (термин Вл. Соловьева), а стихи, подобные «Трепаку», или даже такие, как «Для битвы честной и суровой…», запомнились и приобрели смысл более широкий и более радикальный, чем хотелось самому поэту.

Пессимистически-созерцательные мотивы, звучавшие в поэзии Голенищева-Кутузова, разумеется, не были только его личным достоянием; они широко распространились в лирике 80–90-х годов. Показательна в этом смысле поэзия С. А. Андреевского, в которой легкая меланхолия соединялась с легкими гражданственными настроениями. Это соединение, дававшее исход и недовольству настоящим, и чувству умиротворяющей пассивности, стало самым распространенным в поэтическом обиходе 80-х годов. В стихотворении С. Андреевского «Оглянись: эти ровные дни…» дана законченная формула такого направления. С одной стороны, поэт говорит о законности «уныния» в наше тягостное и бесцветное время:

 
Оглянись: эти ровные дни,
Это время, бесцветное с виду, —
Ведь тебя погребают они,
Над тобою поют панихиду!
 

С другой же стороны, поэт предостерегает от чрезмерного увлечения этим унынием и призывает не складывать рук:

 
Но в уныньи себе не готовь
Ни веревки, ни яду, ни бритвы, —
Расточай благородную кровь
Под ударами жизненной битвы.
 

В этом его идейная программа, его поучение. Симпатии поэта не на стороне людей здравого смысла, стремящихся к личному благополучию, ему милее люди, которые умеют служить «своим мечтам» с жертвенным бескорыстием:

 
Нет ничего священнее для взора,
Как белые, сухие черепа
Работников, сошедших без укора, —
Молись их памяти, толпа!
 
(«Пигмей»)

Здесь либерально-гражданские мотивы приобретают уже политический смысл и теряют черты расслабленности и уныния.

Зато в других стихах Андреевского (и их большинство) это «уныние» господствует и создает основной тон его поэзии. Поэт скорбит в своих печальных стихах о быстротечном времени, о безвозвратности ушедшего, он любит грустные афоризмы, как, например, такой:

 
Что смерть убьет – над тем могила
Отраду горести дает;
Что море жизни унесет,
То будто вовсе и не жило.
 
(«Я вспомнил детские года…»)

Он грустит, вспоминая милые тени отошедших, и говорит о своей грусти стихами, напоминающими давно ушедшие времена сентиментализма:

 
От милых строк, начертанных небрежно
Когда-то жившею рукой,
Незримый дух, безропотно и нежно,
Нам веет тихою тоской.
 
(«От милых строк, начертанных небрежно…»)

Здесь все характерно для Андреевского: он поэт «тихой тоски», «безропотной и нежной» скорби, далекой от отчаяния, его «уныние» мечтательно, его поэзия воспоминаний и элегических сетований лишена бурных порывов и страстей. Он не боится при этом архаичности и иной раз пишет совсем в духе Жуковского:

 
Ты знаешь и молчишь, и нет в очах любви.
Ты шепчешь горестно: «Где спутники мои?
Иные – отцвели, иные – опочили;
Мы вместе знали жизнь, и вместе мы любили».
 
(«Май»)

Это звучит так, как будто не было Бодлера, которого Андреевский переводил; как будто не было Некрасова, которого он, в качестве критика, проницательно и ярко оценивал; как будто не было Случевского, поэта меньшей величины, но так же далекого от сентиментально-романтической идилличности, как и его великие современники и предшественники. Архаичность Андреевского вряд ли может быть истолкована как случайность или причуда, – это был, видимо, принцип. Поэт уходил от современности, погружаясь в стилистику других эпох или в мир других поэтов, создавая своеобразные перепевы, как в поэме «Довольно», написанной на тему одноименного произведения Тургенева. Не случайно, конечно, и то, что из тургеневского очерка были взяты только личные темы и оставлены в стороне как мотивы космического пессимизма, так и политические тирады, и сатирические обличения.

Поэма «Довольно» – это переложенный в стихи чужой текст, то есть самый яркий пример отраженной поэзии; в других случаях у Андреевского появляются откровенные перифразы, явно рассчитанные на соотнесение с оригиналом. Так, стихи Андреевского «В саду монастыря, цветущую как розу, Я видел в трауре Мадонну Долорозу» («Dolorosa») прямо намекали на стихи Пушкина «Среди зеленых волн, лобзающих Тавриду, На утренней заре я видел Нереиду». Такие и подобные стихи Андреевского задуманы были как отражение поэзии, а не действительной жизни. Эта жизнь с ее неправдой и злом, с ее грубой корыстью и грубой прозой была хорошо знакома Андреевскому-юристу, Андреевский-поэт допускал ее в свои стихи, только пропустив сквозь призму меланхолии и погрузив в сферу поэтических отражений. Как мы видели, Андреевский был не чужд мотивам гражданской скорби, но злоба дня в прямом виде была ему несродна. Поэма «Мрак», намекающая на пушкинскую «Чернь», построена как разговор Поэта с Духом воспоминаний; после сетований на людей (они – «плоды случайные земли»), на современное поколение, живущее «без божества, без вдохновенья» (эти стихи взяты эпиграфом к поэме), на жизнь, порождающую скорбь духа, Поэт произносит слова, звучащие как декларация:

 
И в час той скорби безутешной
(Тебе открою мой секрет)
В моей груди больной и грешной
О злобе дня – заботы нет!
 

Когда же повседневное и злободневное появляется все-таки в поэзии Андреевского, оно преображается в духе общих стремлений поэта. Так, в поэме «Обрученные» с подзаголовком «Из хроники происшествий» рассказывается об одном случае из жизни (быть может, подлинном) – о самоубийстве молодого человека. Потрясенный смертью своей юной возлюбленной, он ранит «лезвием стальным» «верх руки лилейной» у покойницы, потом этим же лезвием делает порез на своей руке – и умирает. Это происшествие настолько необычно и, в поэтическом освещении Андреевского, настолько романтично, что от злобы дня в нем почти ничего не остается. Оно важно поэту тем, что дает возможность вспомнить библейский афоризм «Сильна любовь, как смерть!» и закончить рассказ из хроники происшествий словами о вневременной сущности повседневной жизни:

 
И песнь смолкает у порога.
Где вековая тишина,
Где жизни мелкая волна
Опять впадает в лоно бога.
 

«Мелкая волна» бытовой жизни сама по себе не пользовалась большими правами в поэзии Андреевского, он наблюдал ее как бы с высоты верхнего этажа конки (см. «На крыше конного вагона…»), скользя по ней беглым взором, не углубляясь и не задерживаясь. В центре же его поэзии был внутренний мир современного человека, не знающего ни радости, ни отчаяния, но ощутившего в душе «холодный гнет и то страданье без забот, Что называется смиреньем Пред неизбежною судьбой…» («На утре дней»).

К сборнику своих стихотворений (1886) Андреевский избрал такой эпиграф из Эдгара По: «Красота есть единственная законная область поэзии; меланхолия есть законнейший поэтический тон». Этот эпиграф мог бы подойти к поэзии Поликсены Соловьевой, в стихах которой в 90-е годы и в начале нового века звучал тот же меланхолический тон. Герой ее поэзии, «измученный тяжкой борьбой», хотел бы «на незримых крылах» улететь «в край далеких и светлых видений».

 
Но боюсь, что и там, в той надзвездной стране,
Позабыв и печаль и страданья,
Я порою в блаженном, таинственном сне
Буду слышать земные рыданья.
 
(«В те мгновенья, когда перед злобой людской…»)

Стихотворение это написано от лица мужчины, как и многие другие стихи Поликсены Соловьевой, что подчеркивало безличность и всеобщность их содержания и тона. Их героем был современный человек, одинокий, ни во что не верящий и заблудившийся в холодном мире: «В этих бледных снегах мне не видно пути, Я один и не знаю, куда мне идти» – в этом вся его исповедь («В этих бледных снегах…»). В поэзии Соловьевой люди всегда одиноки, «они все вместе – и одни», и даже тех, кто рядом, «жизнь разделяет, как стекло» («Люди»). В этом сонмище одиночек все замерло, и процесс жизни совершается, ничего не меняя. В неподвижном и равном себе мире «Счастья нет, есть только отраженье Неземного в темноте земной». Так начинается одно из стихотворений Соловьевой 1901 года, и в этом афоризме весь его смысл. В стихотворении того же года «Тайна смерти» тема расширяется: здесь звучит мысль о призрачности самой смерти, ее тоже нет, есть «Проклятье, боль, уныние, забвенье, Разлука страшная, – но смерти нет». Эпитет «страшная» здесь только дань поэтической инерции: в художественном мире Поликсены Соловьевой ничему не радуются и ничего не страшатся. Триумфатор не может насладиться радостью победы: «Ему слышатся вопли и стон, Это стон побежденных врагов» («Победил он могучих врагов…»). Грешные души низвергнутых в ад не чувствуют ни страха, ни печали:

 
Чего же нам страшиться в этой мгле:
Все эти муки, всё мы испытали
Среди цветов, под солнцем на земле.
 
(«Свершился Страшный суд, и, взорами сверкая…»)

Революционные события 1905 года только на миг всколыхнули этот мир. Поэтесса увидела в завихрившейся жизни своеобразную красоту, и красота показалась ей грозной, зловещей, но в то же время животворной. Поэтесса ощутила себя участником великого события и по-своему прославила его: она восприняла все совершающееся как нечто апокалипсическое, как черный бунт против солнца и огня, но ради их же утверждения, чтобы заново их увидеть сквозь бурю и тьму. Стихотворение, датированное 1905 годом и ему посвященное, начинается словами: «Мы пели солнцу в былые годы» – и кончается так:

 
Теперь поем мы во славу бури,
Венки сплетаем во славу тьмы:
За бурей ярче восторг лазури,
И дня без ночи не знаем мы.
 

В другом стихотворении того же бурного года поэтесса придает символический смысл пейзажу поздней осени:

 
Но что творится там, под ледяным налетом?
Не смерти ль это сон в холодно-мутной мгле?
Нет, терпеливо жди, за солнцеповоротом
Ждет воскресенье на земле.
 
(«Еще вчера весь день под окнами в канале…»)

Когда буря отшумела и «воскресенье на земле» не совершилось, Соловьева вернулась к своим прежним, исконным темам и настроениям. В 1913 году она откликнулась на первые полеты авиаторов стихами, полными меланхолии и скептицизма:

 
Летите, несомые новою силой,
Летите, свиваясь в крылатую нить,
Летите, летите, но жизни бескрылой
Холодным полетом вам к небу не взвить.
 
(«Полет»)

В этом недовольстве жизнью, ее бескрылостью и безличностью, ее мертвенностью, в этих пессимистических обвинениях против нее, в этой ссоре с жизнью был все-таки своеобразный знак связи с ней. Другое дело те сторонники «чистого искусства», которые наглухо отгородили себя от жизни и из этой отрешенности сделали свое знамя. Примером таких поэтов может служить К. Н. Льдов. В своих поэмах и стихах Льдов, впрочем, также отдал дань модным темам своего времени, но он последовательно лишал эти темы их злободневного смысла. Так, в 80-х годах он писал о самоубийствах в среде молодежи («Сосед», лирический рассказ; «Газетчик», будничная поэма), но в его изображении все это были бытовые случаи, не имевшие широкого значения, рассказаны они были, к тому же, с сентиментальными интонациями и примирительной моралью в таком, например, духе:

 
Пусть в жизни всё подчас так мрачно, так туманно,
Но сердце чувствует, что в мире разлита
Гармония любви, святая красота,—
И правды ищут взор и разум неустанно,
И, встретив на пути, приветствуют: «Осанна!»
 
(«Газетчик»)

Достоевский сказал однажды: «Через большое горнило сомнений моя осанна прошла». Поэты, подобные Льдову, возглашая свою осанну, не знали никаких сомнений. Даже строки из «Экклезиаста» о «суете сует» не нарушают спокойствия духа отрешенного от земных скорбей поэта. В отрывке «Экклезиаст» Льдов восклицает:

 
Но что нам до того?.. Пускай века нам дали
Лишь проблеск радости, лишь веянье печали, —
Мы всеобъемлющим сознанием своим
В одно мгновение всю вечность обнимали…
Цари мгновения, мы все-таки царим!..
 

Стремясь обнять «всю вечность», Льдов «обнимал» только временные настроения, характерные для периода возрождения «чистой поэзии» в 80–90-х годах.

После появления в «Северном вестнике» статей А. Л. Волынского, провозгласившего принципы «чистого идеализма», направленные против революционно-демократических традиций в литературе и критике, Льдов в этих статьях нашел свою идейную опору. В предисловии к сборнику «Лирические стихотворения» он прямо заявил об этом. «Некоторые из статей его (Волынского. – Ред.), – писал Льдов, – повлияли на мое миросозерцание и, несомненно, отразились на моем лирическом творчестве». Вслед за своим учителем Льдов говорит о «бесплодности утилитарных применений искусства», о конце некрасовского направления, господствовавшего в русской поэзии и вызывавшего всеобщее преклонение. «Но прошло всего двадцать лет, – пишет он, – и от преклонения этого не осталось следа. Такое же несоответствие между дарованием и оценкой публики обнаружилось на наших глазах, когда проникнутые „гражданской скорбью“ стихи Надсона затмили своим успехом гениальные произведения нашей поэтической литературы». Задачу «истинного поэта» Льдов видит в отражении «идеальных целей», в ответе на «вековечные запросы духа». «Внешние формы и краски» составляют для него «лишь средство воспринять с возможною полнотою полусознательные и бессознательные внушения мирового непостижимого начала»[13]13
  К. Льдов, Лирические стихотворения, 1897, с. 10, 5, 6.


[Закрыть]
.

Многие стихи Льдова представляют собою простые иллюстрации к этим его философским идеям и настроениям. Внешний мир почти совсем исчезает из поля его зрения, «внешние формы и краски» (говоря его словами) заменяются абстрактными понятиями и становятся поводом для размышлений и лирических деклараций в духе идеалистической философии. Стихотворение Льдова «Среди волнений мимолетных…» заканчивается так:

 
Какой напев, какие сказки,
Какие краски и черты
Передадут святые ласки
Невоплощенной красоты?
 

В стихотворении «Ребенком к прелести созвучий…» Льдов рассуждает (именно рассуждает!) о поэзии, о ее сущности и значении; в ее певучем языке он видит, конечно, не что иное, как «отголосок божества», а отсюда для него один только шаг к поэтическому умозаключению; «Не так ли скованная телом Душа бессмертная моя Парит свободно над пределом Земного бытия?» Истина является поэту легко и свободно даже в сонных видениях: «Мне в грезах истина сияет, И путь к создателю открыт, И кто-то разум вдохновляет, И кто-то сердцу говорит…» В этих мистических настроениях поэт находит источник бесконечного оптимизма, – даже видения смерти, посещающие его иногда ночною порой, не в состоянии нарушить его восторженного настроения: «Если так, то сбрось покровы: Очи страстные готовы К созерцанью красоты… Это ты!» («Ночь. Не сплю, томит забота…»). В мире для Льдова все гармонично и стройно, все управляется незримою рукою божества, вселенная движется по воле провидения, и звезды совершают от века намеченный богом полет.

 
Один человек в бесконечной тревоге
Возводит без устали призрачный храм,
И вечно стремится к священным дарам —
            И вечно стоит на пороге…
 
(«Всё движется стройно: плывут облака…»1889)

Между тем, по мысли Льдова, тревога человека и человечества напрасна; ни страдания, ни зло, ни грехи этого мира не должны никого смущать, как не смущают они автора, окончательно постигшего смысл мировой жизни: «чистое сознанье Влечет мою мечту к престолу божества… И мнится, самый грех и самое страданье – Всего лишь грани вещества». Так в сознании поэта противоречивые явления нашего мира, «как грани без числа, В смешении добра и трепетного зла Сливаются в одно прозрачное сиянье» («Я не могу смотреть с улыбкою презренья…»).

Стихи Льдова пестрят словами: «божество», «святая истина», «невоплощенная красота», «алтарь», «непостижимое», – и в них растворяется для него весь внешний и внутренний мир. Даже в глазах своей возлюбленной экзальтированный поэт видит все те же вечные категории: «В заботах дни мои влача, Забыв для временного вечность, Я в них увидел два луча, Блеснувших в бесконечность» («Как я люблю в твоих глазах…»). Природа у Льдова иной раз антропоморфизируется, но он стремится в ней увидеть не человека вообще, а некоего мистика, погруженного в «напевы божества», в благоговейные молитвы, в мечты о мировой любви («Покорствуют сердца закону тяготенья…», 1888) и о «вековечном свете» («Отшельник», 1889).

 
И, мнится, небеса, созвездия и скалы
Мечтательно грустят и молятся, как я,
И грезят ландышей склоненные бокалы
                  О тайнах бытия…
 
(«Не знаю почему, – недвижная природа…», 1888)

Такая поэзия, совпадавшая для Льдова с восторженным и, как он писал в цитированном выше предисловии, «если осмелюсь так выразиться, молитвенным настроением», и должна была, по его мысли, заменить утилитарную гражданскую поэзию, представители которой глядели на мир «исключительно телесными глазами, ища в картине содержания не таинственного, а наиболее понятного, наиболее близкого к заурядной действительности…». По поводу этих претензий Льдова П. Ф. Якубович заметил в рецензии на его сборник 1897 года «Лирические стихотворения»: «Льдов осмеливается утверждать, что прошли те времена, когда русское общество могла увлекать и трогать „муза мести и печали“, эта „бледная, в крови, кнутом иссеченная муза“, и что настал праздник для яснолобых эстетов и декадентов. К счастью, этот праздник ему приснился, и русское общество не дожило до такого позора»[14]14
  Л. Мельшин (П. Ф. Гриневич), Очерки русской поэзии, СПб., 1904, с. 305.


[Закрыть]
.

Рядом с Льдовым может быть поставлен Д. Н. Цертелев. Как и Льдов, он был страстным поклонником Фета и сторонником «чистой поэзии» с философской окраской. Земной мир для него только отсвет мира духовного, смысл его непознаваем; человек, как и каждое живое существо, «есть только буква вечного Глагола, Минутный отблеск дня его» («Не думай тайну вечного творенья…»). Идеал поэта – мистическое созерцание миров иных, погружение во тьму нирваны, покой небытия («Когда б я мог порвать оковы тела..»). В лирике личной, интимной поэта влечет не любовное счастье (оно недостижимо), а тихая грусть прощанья. От былых желаний и надежд остается «одно только слово, И это печальное слово – прости!» («Мы долго шли рядом одною дорогой…»). Резиньяция, отказ от жизни действительной с ее бесплодной борьбой, минутными благами и минутными богами («Не сотвори себе кумира…»), порывания к вневременным, абсолютным ценностям – таков дух и тон поэзии Д. Н. Цертелева.

5

Как ни поверхностно было то идеалистически-философское направление, которое стремились придать своей поэзии К. Льдов и Д. Цертелев, самое это стремление было характерной чертой времени Философский идеализм различных оттенков становится в это время особенно активным и стремится занять то место в общественном сознании, которое раньше принадлежало материализму Чернышевского и его последователей. Уже народнические мыслители, как известно, во многом отошли от Чернышевского, хотя и считали себя его сторонниками. Что же касается его противников, то они объявили открытый поход против Чернышевского и его школы. Так, упомянутый выше A. Л. Волынский прямо солидаризировался с оппонентом Чернышевского Юркевичем. На страницах «Северного вестника» Волынский выступал с пропагандой неокантианства, популяризируя в своих статьях аналогичные течения на Западе. Увлечению неокантианством отдал дань и близкий к народничеству В. В. Лесевич (в конце 80-х годов он перешел к эмпириокритицизму Р. Авенариуса и стал первым в России популяризатором его учения). В этом идеалистическом течении едва ли не первое место принадлежало философу и поэту B. С. Соловьеву.

Свой поэтический идеал Владимир Соловьев видел в лирике Фета, которого он рассматривал как прямого наследника Пушкина. Однако сам Вл. Соловьев далеко не был последователем Фета: Фет был для него слишком конкретен и материален. В частности, в пейзажной лирике Вл. Соловьева внешний мир как бы дематериализуется. В природе, в «явном таинстве ее красоты» поэт стремится увидеть сочетание «земной души» с «неземным светом» («Земля-владычица! К тебе чело склонил я…», 1886).

В другом, более позднем стихотворении Вл. Соловьев восклицает:

 
Милый друг, иль ты не видишь,
Что всё видимое нами —
Только отблеск, только тени
От не зримого очами?
 
(«Милый друг, иль ты не видишь…»,1895)

И это не было для него только декларацией, – он последовательно проводил этот принцип в своей поэзии. Реальная картина природы у Соловьева часто намечена двумя-тремя штрихами, как бы условными признаками, все остальное – мерцанье «неземного света». Так, в стихотворении «В Альпах», рисуя картину гор и моря, поэт ограничивается одним двустишием и не стремится к разнообразию красок: для изображения внешнего мира ему достаточно одной краски («Синие горы кругом надвигаются, синее море вдали»). Бесконечно более важны для него не впечатления, даже не смутные настроения, навеваемые природой, а нечто такое, чему нет названья на языке образов или чувств. Какие бы картины реального мира ни входили в поэзию Соловьева, они находят себе место в какой-то особой сфере:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю