Текст книги "Избранные произведения в 2 томах. Том 2"
Автор книги: Дмитрий Холендро
сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 33 страниц)
– Убирать, милая. Квартира у нас не маленькая! Чистоту наводить!
«Ну, это легко», – подумала Настя и спросила по-деловому:
– Сколько комнат?
– Четыре. Я покажу… Только пальто лучше снять.
– Ага.
Пока Настя снимала пальто, вешала его с кошелкой на рогульку и одергивала рукава платья, хозяйка ждала ее у лестницы.
– И ботинки, – сказала она Насте. – Пожалуйста.
– Ага, – ответила Настя, наклоняясь, развязала шнурки, стащила ботинки и поставила под скамеечку, чтобы не лезли в глаза.
Ногам стало легче.
– Тапки… – как бы извиняясь, сказала хозяйка. – Таких у нас нет. Купим.
И Настя вроде извинилась:
– Я сама маленькая, а нога у меня большая.
И в чулках неслышно пошла по лестнице за хозяйкой.
В первой комнате Настя почувствовала себя еще меньше. Комната просторная, а вокруг – книги. Все толстые, они, как показалось Насте, требовали почтения и тишины. И Настя почти не дышала.
– Перетирать их не часто, – успокоила Анастасия Павловна. – Главное, ставить на место, где какая была. Слышите, Настенька? Настя!
– Слышу!.. Ой, Настасия Павловна, а можно какую взять… посмотреть… если для учебы? Я ведь очень аккуратная с книгами!
– Да это все не те книги, Настя, какие вам понадобятся! Это медицина!
– А Григорий Михайлович доктор?
– Гомеопат.
– Извините, – сказала Настя, смутившись то ли от того, что вдруг сказала про книги, то ли от того, что не поняла последнего слова хозяйки. Ну да ладно, поживет, разберется…
А хозяйка заметила смущение Насти:
– Гомеопат – это не обыкновенный доктор, Настя.
– Да это я уж поняла.
– Не такой, как все, – прибавила хозяйка и поманила рукой Настю, даже не рукой, а одной ладошкой, одними пальцами… – Это спальня.
В деревянных спинках кроватей, как в темных зеркалах, проплыли отражения Насти большой и Насти маленькой.
– Здесь форточку весь день держать открытой, – учила первая. – В любую погоду. Гулять мужу некогда, а он уважает свежий воздух.
– В деревне бы ему жить! – осторожно сказала Настя, улыбаясь, потому что хозяйка улыбалась; и вдруг вспомнилась дорога на ферму, вдоль которой качались белые ромашки в ладонь, и то место на пригорке, где иной раз, в свободную минуту, она присаживалась отдохнуть под березой – вольный вид открывался отсюда на их речку и на поля, поднимавшиеся вверх, до середины неба, а за полями ободом еще темнел лес.
Хозяйка сошла вниз, отвела занавес от большой двери у вешалки. Настя шагнула под руку хозяйки и попала не в комнату, а в целую залу с круглым столом. На столе стояла ваза с цветами, и сама она вся сверкала разноцветно, пятнами, как букет. Проходя мимо, Настя задержала на ней взгляд: не разбить бы когда! На стене напротив висела картина – голая женщина поправляла волосы, закинув руку на затылок. Настя подумала о ней тоже по-деловому: тряпкой вытирать, что ли?
На полу лежал такой коврище, каких, казалось Насте, вообще не бывает, а все равно не хватало его до тумбочки с телевизором.
– Ковер чистится пылесосом, – сказала хозяйка.
– Сумею.
Что ж, уж Настя не слышала про пылесос, что ли? В руках не держала, а слышать слышала. Она вдруг расхрабрилась. Сил-то ей не занимать. Была же тут какая-то Варя, тоже не все, поди, умела сначала, а вот научилась.
Восемь лет прожила тут. И замуж вышла. Хозяйка добром ее вспоминает… Вот стоят непонятные розовые колпачки на золоченых ножках врастопыр. Настя заглянула под колпаки – там лампочки. Электричество. Вот и все. Она так расхрабрилась, что у нее щеки запунцовели. И она это почувствовала и сказала, чтобы отвлечь внимание хозяйки:
– Я музыку люблю. Дома по радио все слушаю, слушаю, пока не усну.
– Ну, музыку и у нас можно слушать, – сказала Анастасия Павловна, – но командовать этим буду я. Ладно?
Она говорила с ней как с подругой, и у Насти еще сильней зажгло щеки.
– Я все буду слушать, что вы говорите.
– Тогда у нас дело пойдет на лад…
С улицы доносился шум дождя, но здесь, рядом с Анастасией Павловной, ей, маленькой Насте, стало тепло. И все-то ей нравилось в хозяйке – и голос, и виток волос за ухом, и мягкая зелень халата. А хозяйка вдруг засмеялась и назвала плату. Забыли! И Настя радостно удивилась – да в колхозе счетовод столько же получает, а горбит с утра до ночи.
– И еда, – прибавила хозяйка.
Ну вот, и еда! Была бы верующая, подумала, что это мама за нее у бога попросила не давать дочку в обиду, и бог сказал: не дам, пусть только не ленится и слушается, старается, и все пойдет хорошо…
– Я покажу вам кухню! Настя!
И по тому, как громко прозвучал знакомый голос, Настя поняла, что, может быть, хозяйка не первый раз звала ее, и спросила:
– А дети?
– А детей у нас нет, – сказала Анастасия Павловна.
– Нет, так будут! – развеселилась Настя, и хозяйка рассмеялась:
– Ой уж! Я старая!
– Старая! Совсем старая! – рассмеялась и Настя. – Молодая!
Анастасии Павловне на вид и тридцати не было. От несчастья какого без детей, что ли? Так ведь муж сам необыкновенный доктор… И зачем же ей домработница, если без детей? Здоровая, крепкая… и добрая. Только бы и рожать детей, пока не поздно, радоваться.
Хозяйка провела ее в светлую кухню и по дороге показала еще одну дверь, за которой Григорий Михайлович принимал сейчас больного.
– Дома? – от неожиданности шепотом спросила Настя.
– Иногда он принимает дома. Там своя прихожая и свой вход со двора. Утром покажу.
– Нет, он дома… Григорий Михайлович? – поправилась Настя.
– Не робейте. Он хороший человек.
Они снова вышли в прихожую, где на вешалке висело черное мокрое пальто с кошелкой, прикрытой платком, и стояли под мягкой скамеечкой промокшие ботинки. Настя увидела их и подумала, что на них еще деревенская грязь. И есть вдруг захотелось. Сегодня кормить ее еще не за что, не заработала, так ведь яйца привезла, и можно чего-нибудь купить на отцовские деньги…
Настя стояла перед высоким зеркалом и смотрела на себя: худенькая девочка в коричневом платье, так и не доношенном в школу, в желтых чулках. Дома у них было зеркало на комоде, буквой О, высотой в локоть, с вмятинками по канту, и в них от солнечного луча горела радуга и даже бросала брызги на стену. В то зеркало теперь смотрится Клаша Еремина. Пусть. В том зеркале так себя не увидишь.
– Вы согласны, Настенька?
– Да что это вы меня все выкаете? Неудобно прямо! Видите, какая я…
– Гриша, домработница новая…
– Здравствуйте.
– Здравствуйте, – ответила Настя и медленно оглянулась.
На лестнице стоял мужчина с большим серо-белым рыхлым лицом, она никак не могла рассмотреть, какое это лицо, глаза какие. Туманилось оно. От страха, что ли, в глазах у нее плыло.
– Между прочим, тоже Настей зовут, – договорила хозяйка.
– Значит, она будет главная Настя, – тихонько ответил мужчина на лестнице и кашлянул.
Он, похоже, уже побывал в своем кабинете наверху и вышел оттуда, чтобы посмотреть на Настю. Вот он – старый… Потому и детей нет… А просторно, хоть пятерых заводи, хоть больше.
– А жить будешь вот здесь. Свой уголок, – сказала Анастасия Павловна.
Место под лестницей было зашито восковыми досками, натертыми до блеска. Раньше Настя и не заметила, что в этой блестящей стеночке есть дверца. Хозяйка открыла ее, и туда заглянули вместе. Вдвоем было не войти. Хозяйка протянула руку, с громким щелчком зажгла лампочку, приделанную к косому потолку, падающему так круто, что в рост можно было стоять только в ногах кровати. Стало видно эту узенькую кровать и тумбочку с чурбачком под одной ножкой, а возле нее, на голом полу, аккуратненько поставленные тапки, будто бы детские. У Вари, значит, была маленькая нога.
Хозяйка потушила свет и отошла, а Настя только об одном хотела спросить: «Как же так, под лестницей, без окна?» Но не спросила. Ей стало не по себе, хоть сквозь землю провались, она услышала, как екает сердце, села на скамеечку и принялась быстро напяливать ботинки.
– Не нравится? – удивилась хозяйка.
Мужчина на лестнице неловко полуразвел руками и громко вобрал в себя воздух:
– Такой порядок в доме – не мы его завели. Тут всегда домработницы жили.
Он пошел по лестнице наверх. И лестница заскрипела, хоть ступеньки по шагам считай. Так и будет над головой? Год? Два? А вдруг все восемь лет?
– Зимой мы прибавляем за котел, – сказала хозяйка. – Зимой топим. У нас свой котел…
Настя обувалась. Грязь на ботинках опять напомнила сельскую дорогу.
– До свиданья, – шепнула Настя, взяла в руки кошелку и толкнулась в дверь.
Да что же это она делала, она и сама не понимала, дурища! Ребристое колесико на плахе замка не поддавалось.
– А где же ты хотела? – усмехнулась хозяйка и открыла дверь.
Настя не ответила, а на улице остановилась под деревом и взялась за него рукой. Ладонь коснулась мшистой и жесткой коры. Сквозь редкую еще крону пролетали рваные струи, пахнущие летом.
Шелестело в ветвях, дождь прибавлял. Еще не дождь, но уже и не дождик. Шумел вовсю.
Дождик, дождик, гуще.
Мочи Настю пуще!
Снова хотелось реветь, и голова кружилась оттого, что не ела, как приехала, а вспоминались детские припевки. Люди пробегали мимо.
Настя отчаянно ругала себя: «Ненормальная! Что же, тебе в кабинете стелить, что ли? Может, человек ночью работает? Думает, кого как лечить. Или на диване внизу, где телевизор? Ой, Настя! Не найдешь лучше места. И насчет котла не спросила, сколько приплачивают…»
Можно бы и стоять и стоять под деревом, но надо же было идти куда-то.
Настя вспомнила о доске объявлений. Там непременно была еще бумажка – для нее. Ведь не дочитала до конца. Она поймала ртом капли дождя, поддернула воротник и зашагала по бормочущим лужам, еще ругая себя:
– Дурища!
И чем злее ругала, тем размашистей уходила.
1970
Старый друг
Не так это оказалось: вспомнил, погрустил, почтительно положил цветок на низкий холмик в рыжей траве – и снял с себя гнет. Чувство давней вины проснулось в сердце Мирошникова. Пряталось за делами, за временем, забывалось… А теперь…
Он стоял перед могилой старого друга и думал, как любил, как по-мужски ценил этого человека, с которым свела его судьба сразу после войны. Может, зря приехал сюда, вскарабкался, задыхаясь, в гору с одиноким холмиком на вершине, растравил предательски ослабшее сердце?.. Ехал отдыхать, а не вытерпел. Томительно набрякло все в груди, едва ступил на знакомую землю, и на третий день попросил у директора санатория машину…
«Волга» повизгивала резиной колес на петлях асфальта. Дорога все так же крепко, тугой веревкой, связывала горы, словно бы для того, чтобы они не рассыпались, не попадали ненароком в море, в зеленовато-седую воду, на которой то и дело, будто взрываясь, вспыхивало солнце. Лет двадцать пять назад Мирошников столько раз топал по этой дороге пешком, что и не сосчитаешь. Потом уже вовсе без счета мотался по ней из села в село в райисполкомовском «газике», всюду его знали, всюду были друзья, хоть иных сейчас и не вспомнишь по имени – время! – но Ивана Васильевича не позабыть. Он даже поторопил шофера, будто спешил к живому…
А Иван Васильевич покоился на высокой горе, у столба со звездой. «И. В. Сосин» – было написано на жестяной пластинке. Спасибо, освежили надпись, значит, помнили…
…Он ходил скребущим шагом, подтягивая ноги. Вот уж верно про него было сказано: едва тянул. И все не останавливался, будто боялся, что остановится и рухнет на траву, или в пыль дороги, или на доски некрашеного пола. Иногда он присаживался где-нибудь в глубине запущенного сада у ручья и молча сидел. Клонился, чтобы заглушить боль, и покусывал губы с прокуренными усами. От воды отдавало прохладой. Становилось легче, он стягивал с головы соломенный бриль, доставал оттуда серый листок аккуратно сложенной бумаги (в карманах мялась), отрывал клочок, из-за пазухи вытягивал спрятанный от жены кисет и сворачивал запретную «козью ножку». Докуривал уже на ходу. У ручья и увидал его впервые Мирошников.
– Здравствуйте. Кто такой?
– А вы?
– Уполномоченный я. Из райисполкома.
– О-эх! – протянул Иван Васильевич сочувственно, а может, простонал.
Мирошников еще не знал про его муку и только покосился на него и вытянул ноги к воде, а Иван Васильевич содрал с лысой головы свой бриль.
– Закурите? Скиньте сапоги-то… Намаялись…
– Попал бы кто в мою шкуру, – не пожаловался, а скорее оправдался Мирошников, цепляя носком одного сапога пятку другого и стаскивая их до половины.
Иван Васильевич долго не отвечал, лаская грубыми пальцами, зализывая солидную «козью ножку», потом сказал, положив кисет на траву между собой и уполномоченным:
– Бывало хуже.
– На войне, – согласился Мирошников. – Но то война ведь!
Иван Васильевич прикрыл глаза, посидел.
– И раньше бывало. Вам сколько лет? А-ха-ха, мне тогда было даже поменьше… Значит, давнее это дело…
– Какое?
– Голод. Бесхлебье.
Немало рассказывал ему Иван Васильевич разных разностей, все чаще в минуты неожиданных приступов, согнувшись набок, видно, отвлекался от боли рассказами, не давал овладеть собою. Но ту, первую, историю Мирошников запомнил. И сейчас слышал голос Ивана Васильевича с хрипотцой:
– Вызывают нас, донских пареньков, в комсомольский комитет, говорят – так и так, поедете в Азербайджан, там урожай. Всего выбрали семерых. Поехали. За хлебом. Ехали, ехали и доехали. А до хлеба еще далеко, не так-то с ним просто… Тамошние хлеборобы всё, что могли, давно отдали. Надеяться можно было только на добрую волю. А как расскажешь, что дети голодают, что всего у них и осталось – слезы? Люди незнакомые, речь непонятная… Дали нам переводчиков. Агитируйте! И мы – в селения, к крестьянам. В разные стороны….
Доходят вести: оттуда с хлебом и оттуда с хлебом возвратились ребята, поспешили домой. Люди, хоть и незнакомые, а свои. Да и как не помочь детям? Хорошо!
Но мне вот не повезло. Какая сходка на краю села, а картина одна и та же! Сойдутся, улягутся на травушке, слушают. Я стою, внушаю:
– Так и так, братцы, дети помирают. Да здравствует взаимовыручка рабочих и крестьян!
Кончу говорить – встают и расходятся… Все. И – ни слова.
Хоть плачь. Было, и плакал, честно сказать… Не при них, конечно, а где-нибудь в одиночку. Как малолетка… Да почему – как? Парнишка…
Замечаю раз – пока я выступаю, двое глазами по сторонам косят, следят за остальными и распоряжаются туда-сюда: гр, гр, гр… Спрашиваю после переводчика – о чем они? А переводчик мне попался, можно сказать, с испугом, робкий. Отвечает быстро, бегом: я за вашей речью слежу, вы кричите, да еще кулаком машете, боюсь близко стоять. А кто там шепотом какие слова раскидывает – не знаю.
Вот… Меня кормят, а хлеба все нет. Возвращаться домой стыдно. Другие с хлебом, а я с пустыми руками? А я, честно сказать, такой: если надо чего, умру, а добьюсь… Но как тут добиться?
И остался я на зиму. Климат не злой, а я сердитый. Не на людей, понятно, а на тех двоих и на себя. Зимую… Что делал? Книжку одну долбил. Почернел от солнца, там оно и зимою щедрое, зарос. Сейчас у меня не голова – арбуз, можно сказать, а тогда шевелюра на ней бурьяном стояла, стричься некогда. Сижу за книгой, верите, с утра до вечера и с вечера до утра. Зиму и весну, и лето, пока опять не созрел, хлеб.
А тогда поехал из города Баку в то же самое селение. Ничего не изменилось, опять лежат, на меня не смотрят, травинки грызут, а я сыплю:
– Вот вы сейчас встанете и уйдете, но те, кто в прошлый раз слег в землю от голода, те не встанут.
И сыплю все это по-азербайджански. Заподнимали головы…
– Знаю, – говорю, – что вы народ добрый, из других сел еще в том году послали хлеб детям республики, за которую лилась кровь, а не вода! Но вам эти вот шептуны мешают, путают вас. Ты и ты! Встаньте – скажите вслух, чего хотите? Встаньте!
Эти, от которых полз шепоток, притаились, молчат, но выскочил из толпы дядька – длинный, костлявый, лохматый, спрашивает:
– Кто тебя научил нашему языку?
– Проймет, – говорю, – голод, появится, – говорю, – голос. Дайте хлеба детям!.. Ушаглар, то есть. По-ихнему… Это дети. Ушаглар.
Постоял костлявый, надвинул шапку и пошел молча. За ним и другие. Разговаривают, а уж я не слышу… Гадаю, что будет? Командовать при мне землякам тем двоим теперь не с руки… Убьют они меня, кулацкие злыдни, или опять уеду несолоно хлебавши? Лучше б уж убили.
Но утром повезли хлеб. Костлявый первым пришел и сказал:
– Держи, брат.
Мирошников крутнул головой:
– Интересно.
– Рассказывать легче… – ответил Иван Васильевич и согнулся, бормоча проклятья.
– Что это вас так жмет?
– Язва.
– Откуда она у вас?
– Оттуда… откуда у вас тяжелые сапоги, уполномоченный.
Кряхтя и кривясь, Иван Васильевич поднялся, а Мирошников, спешно влезая в сапоги, вскочил и двинулся за ним вдогонку, словно это был тот самый человек, которого он искал.
– Меня Мирошников зовут. Иван. А вас?
– Тезки.
– А фамилия?
Когда Иван Васильевич назвался, Мирошников выхватил карандаш, пометил в записной книжке.
– Память плохая? – скупо улыбнулся новый знакомый.
– В голове кавардак, – сознался Мирошников. – Там одно, тут другое… Не помню, когда спал. Боюсь, и вашу фамилию забуду… А не хотелось бы.
По всему району, всему берегу гнила тогда груша-падалица, и в воздухе стояла от нее винная одурь. Виноградники распускали по склонам длинные усы бесплодных лоз. О табачных посадках и не помышляли. Не знали, с чего начать.
А начинать нужно было, само собой, с людей, да как узнать их? Люди вокруг селились новые, приезжали в неустроенный, разоренный военным лихолетьем край, вербовщики обещали быстрые радости, звали в райские кущи, но райские-то кущи требуют пота побольше, чем голое место, и того не было, сего не было, да и навыков не было… Заскучали люди по хлеборобству, начали оглядываться на покинутое, стали возвращаться домой.
Иван Васильевич как-то сказал Мирошникову, что приехал под это солнце из-за «старухи». На войне сына потеряли, не вернулся с немецкой реки Одер, и невмочь стало жить в своем доме. Ну, сказал он жене, поедем в горы, к морю, там веселый край!
Приехали в этот самый колхоз среди гор, когда тут с победной весны правил делами третий по счету председатель. Первый все гулял победу, не мог опомниться; второй попался – ни рыба ни мясо, хлопал глазами на разруху и вздыхал; третий черпал из колхозного погреба, где темнели бочки со старым вином, чаще первого, но не от радости, а с отчаянья.
В районе поняли, что опять промазали с председателем, но Мирошникову рекомендовали не торопиться – приглядеться как следует, расспросить как следует, потолковать с людьми.
Ивана Васильевича – толкуй не толкуй – не знали. Совсем новичок. Земляков рядом не было. У кого расспрашивать? С неделю Мирошников взвешивал все «за» и «против». Коммунист. Воевал. Орден. Это, конечно, «за». Крепко болен. Вот беда! Каждый день подламывают приступы, сидит и то криво; сегодня здесь, а завтра – увезут в больницу. Это в глазах начальства все «за» могло перечеркнуть одним махом, но подвернулся дедок один, сообразил:
– С язвой человек нам как раз подходит. Насчет этого как раз…
– Насчет чего?
– Насчет выпивки, – сказал дедок. – И захочет, да не сможет! Язва не даст. Выдвигай!
Едва выбрали Ивана Васильевича председателем, как он и запил. В тот же вечер, с ходу! Да как! Днем храпел, а к ночи вскидывался пить дальше. Уже успели его прозвать Ванькой-встанькой, что, впрочем, осталось на будущее. Из-за язвы. Его, дескать, не свалишь, встанет…
И полетели в район первые жалобы – подсказали, мол, кого выбрать, спасибочки, не успели разойтись с собрания, а председателя уже увели, кому надо, за стол. Спрыскивали избрание, наливали за исцеление от язвы треклятой, за дружбу, за погибель врагов. Пятый день качается! Мирошников-то понимал, что погибель ему грозила первому. В районе на него не смотрели, давили глазами. Опять? Натворил?
– Ума не приложу, – каялся он.
– Поезжай, разберись.
Ездили в ту пору на своих двоих, если не подсядешь на попутный грузовик, чаще военный. Мирошников умостился в машине с обезвреженными морскими минами и думал, что, если один рогатый шар взорвется, все проблемы сразу будут решены и кончены, а то ведь голову снимут за этого Сосина.
Еще часа три после машины брел пешком, пока не попал в бывший табачный сарай. До войны в нем сушили лист на шнурах, подвязанных к длинным шестам. А теперь сюда снесли все, на чем можно было сидеть. Подоспел он к собранию, созванному новым председателем. Вошел незаметно, увидел из-за спин заинтересованно тихих мужиков, толпившихся за рядами ящиков и скамеек, Ивана Васильевича. Он стоял, обхватив бок левой рукой, как раненый. Язва, видно, горела, глаза ввалились. Поднял руку, подшагнул к людям и, негромко покашляв, сказал:
– Простите.
Чуть живой стоял, но по голосу – трезвый.
– С вашей командой я и за год не разобрался бы. А теперь знаю, кого с какого злачного места гнать. Всех жуликов видел своими глазами. С каждым чокался даже. Правда, чуть не умер. Но чуть-чуть не считается…
Много лет потом, много дней и ночей провели они вместе, Сосин и Мирошников, смеялись, спорили и за столом сидели, и вино на столе стояло, но чокнуться ни разу не пришлось. Тот дедок оказался прав. Язва стерегла…
Вспомнился Мирошникову дом Сосиных, будто в комнату вошел, задышал его чистотой – крахмальные кружки на тумбочке у кровати, на полке перед зеркалом, цветы в горшках на подоконниках, все больше из привезенной рассады – белая и розовая герань, фуксия, а горшки обернуты крашеной бумагой – жена старалась, «старуха». И между окном и кроватью – этажерка с трофейным приемником и книгами. По словам жены, Иван Васильевич смолоду слыл книжником. Тут собрал целую стопку брошюр о виноградниках и табачной культуре, вот такой толстый том купил под названьем «Дюбек». Читал и Толстого, и Чехова, любил Куприна, Зощенко любил, но особо дорожил жизнеописаниями замечательных людей – про Робеспьера часами беседовать мог, вечерами пересказывал «старухе» рассказы о разных путешественниках, держал книгу о Рузвельте – любопытная личность, можно сказать, сильная. Мирошников привозил на ту этажерку не одну книжку в подарок.
Жизнь шла своим чередом, оставляя следы в памяти и на земле. Распускались сады, одевая горы розовыми, под зарю, облаками; груши и яблоки уже не падали на землю, а ложились в корзины; с виноградниками было тяжелей – ох и капризное, тонкое, можно сказать, дело: обрезай, купорось, храни от разных напастей – там привязчивая хворь у кустов, разгулявшаяся за годы войны без внимательных глаз и рук, там липучие вредители, но все потихоньку одолели, учились вовремя рыхлить склоны, вовремя поливать, выращивать и чауш и шаслю, терпеливо копившие в прозрачных своих ягодах солнце. Табачный лист зазолотился в старом сарае, залатанном свежим горбылем, а для собраний и молодежи, охочей повеселиться, отгрохали в сосинском колхозе клуб. Кино показывали…
Сейчас-то этим смешно хвалиться, а тогда завидовали жители других сел. И в колхозе довольны были переменами, и в районе, один Сосин не унимался…
На районном совещании как-то предложил обсадить дорогу черешней. В зале засмеялись:
– Прохожие съедят!
А он переждал хохот и сказал, прижимаясь боком к трибуне:
– Пусть едят на здоровье!
У себя в колхозе отменил контроль за тем, кто и сколько во время уборки урожая съест винограда. И вроде бы усовестил этим женщин – тогда все больше женщины гнули спины на виноградниках. Перестали совать грозди в платки да за пазуху, растаскивать по дворам ребятишкам. Наоборот, ребятишек приводили на уборку, себе в помощь, и ребятишки ели… В результате оказалось, что у Сосина нехватки с каждого гектара – урожай на корню подсчитывали! – куда меньше, чем у других. А урожай у него в районе был лучший. Что по первому подсчету, что по второму… Можно бы и угомониться чуток, а он пристал:
– Давай устрой ты нам, тезка, встречу с учеными, пусть приедут, порасскажут, чего просит наша земля. Есть же знатоки! Позови!
К тому времени они уж перешли на «ты». Была такая встреча в районном Доме культуры. Два дня слушали председатели ученых; он, Мирошников, постарался, оторвал людей от текучки, через горы гонял в областной центр свой «газик». Всяко в эти дни было, и интересно и скучно, но с этой затеи, хорошей и нужной, без спору, все и началось.
Подружился Иван Васильевич с одним седеньким шустрым профессором из сельхозинститута, Колесниковым или Колескиным, ну и ну, память! Среди лета замелькали у Сосина в саду и на виноградниках ребята и девушки в панамах, с утра ходили, разглядывали, исписывали тетрадки, а между ними сновал Колескин или Колесников, одним словом, профессор. Прожили так с месяц… Устроил им Иван Васильевич бесплатные каникулы. Колхоз их поил, кормил, разместил по домам, а они составили карту с описанием – где чего растет, как за этим даром прежних людей и природы ухаживать в зависимости от состояния, что откуда выкорчевать без следа, а что куда подсадить, чтобы место не пропадало.
Профессор радовался – студентам практика. Иван Васильевич словно и про язву забыл. Усадил своих собственных грамотеев: вместо плясок да кино потели за полночь, расписывали по гектарам, сколько где каких деревьев или кустов, выявляли у профессора все сорта, потому что за каждым сортом – свой присмотр, какая земля, далеко ли вода… Словом, на каждый гектар составили агропаспорт.
Землю заново раскрепили между звеньями – не от площади танцевали, а от дела. И внутри звена – кому гектар, кому меньше, а кому и больше, если условия и работа полегче, земля мягче, вода ближе. В агропаспорте не вообще, а по дням обозначали, где какую работу делать и когда, а на специальных страницах отмечали, что сделано, а что осталось. И так люди увлеклись работой, когда она стала и умна, и понятна, что вроде бы совсем новое рвение в них проснулось, новое желание с мечтой. А потом и любовь.
Никого, считай, не приходилось поднимать бригадирам или звеньевым на рассветах, стучать в окна, как раньше; солнце народ встречал уже у своих деревьев и кустов виноградных, а старались – любо-дорого. И не верилось, но даже внешне в садах и на виноградниках все преобразилось, прибралось. Колхоз, можно сказать, расцвел на глазах. За какой-нибудь год. Честное слово! Без преувеличения. Не фразы ради.
Вот тут-то и грянуло. Появился первый сигнал – Сосин роздал колхозную землю по рукам. Разбазарил. У него, дескать, не колхозники, а единоличники. Скрытые, конечно, но вглядитесь, начальники, куда это «шито-крыто» приведет: вперед или назад? Написал председатель соседнего колхоза.
– Ах дурак! – сказал себе Мирошников, только что ставший председателем райисполкома.
Привез Ивану Васильевичу это письмо, показал, спросил, пока тот читал, нацепив очки на нос:
– Дурак?
– Нет, не дурак, – возразил Иван Васильевич, сняв очки, – еще хуже: лентяй!
– Ну! Тоже ведь день-деньской в заботах!
– Значит, недосуг вразумиться.
И заговорили о другом, о чем, теперь уж не вспомнить. Но через неделю второе письмо, от другого председателя: что же там такое, у Сосина? А потом анонимка из своего же колхоза. Может, настрочил кто из несостоявшихся Сосинских собутыльников? От обиды непрощенной. Так сначала подумалось, хотел Мирошников махнуть рукой, но потом вползло в душу сомнение – а вдруг правда есть в этой тревоге? Вдруг они с Сосиным заблудились? И не сомкнул до утра глаз…
Только успокоился среди уймы прочих забот, сказал себе: чепуха, возиться не хотят, земли не любят, как новое. Заезжий корреспондент, не предупредив, не посоветовавшись, бахнул в областной газете статью «А тот ли принцип?». И опять знакомые уже формулировочки: опасный эксперимент, на закрепленные участки приходят работать не только дети «хозяев», но даже старики. И очень это выглядело издевательски. Собственничество, дескать, просыпается!
Статья – это статья.
Секретарь райкома – и умный, и вроде бы не торопливый в решениях – был новый человек, из хлеборобного места, в здешних условиях еще не обвыкся, не успел. Утречком позвал к себе.
– Читал? Что скажешь? Кто прав?
Что скажешь? Сосин правоту свою доказал урожаями, с которыми никто не мог сравниться, а журналист наскочил на броский матерьяльчик, обрадовался впопыхах. Дать бы этому щелкоперу по заду за торопливость, но вслух Мирошников этого не сказал, невнятно протянул, заглушая собственные сомнения.
– Да… Надо реагировать…
Но рассказал о Сосине все, что знал.
– Мужик он хороший, верю, – услышал в ответ, – но… как бы не проморгать за мнимыми успехами и самого этого Сосина, и колхоз, как бы не обмануться. Дорого обойдется. – Секретарь приподнял газету, подержал над столом и выразительно цокнул языком. – А мужик с косточкой, думающий. Побереги.
– Поеду к нему, – сказал Мирошников. – Чем дышат люди – пойму.
Давно не видел он Ивана Васильевича. Где хорошо, туда реже заглядываешь, отстающие висят гирями на ногах.
Ивана Васильевича он застал дома, в накуренной комнате. Жена не бранилась на этот раз – как же не курить, когда такое… В поздний час собрала ужин, угостила варениками с вишней.
– Вчера приехали бы, вчера у нас кефаль была. Ваня ходил ловить с мальчишками.
– Какими мальчишками?
– Нашими. Сельскими. Какими же? Они эти ладят… какие-то… как их…
– Переметы?
– Накидками ловили, – сказал Иван Васильевич, щурясь от дыма. – Занятней. Стоит кефаль у камней, в воде, как в зеркале, посверкивает. Подкрадешься не дыша, замрешь – и хлоп! Мальчишкам такое развлечение… Аж дрожат!
Еще начал говорить что-то про море, про кефаль, словно не было статьи, и Мирошников сначала кивал головой, тянул «Беломор», прибавляя в комнате дыму и понимая, что и на рыбалку старый дончак пошел после статьи, и сейчас о рыбе толкует, чтобы о статье не заикаться.
– Ты статью-то читал?
– Газету выписываю.
– Ну? Что думаешь?
– А ты?
– Я тебя спрашиваю.
Сосин скрутил новую «козью ножку».
– Вот кого нужно окрестить дураком, писателя, – проговорил Иван Васильевич насмешливо. – Брякнул в колокола, не заглянув в святцы.
– Ты с ним говорил?
– А он у меня был? У соседей информация полная. Я же туда ездил, рассказывал, как и что… Помощь обещал. Ну, они мне раньше «помогли»…
Мирошников потер лоб.
– Слушай, а может, это мы с тобой не добрались до сути? Не спеши! Критику обдумывать надо.
– До сути? – Иван Васильевич встал, толкнул окошко, и в комнату хлынул скрипучий хор ночных цикад. – До сути… – Он прилег на подоконник. – Хорошо. Давай я тебе растолкую самую суть, как несмышленышу, прости меня, тезка, давай…
Он раскурил потухшую «козью ножку».
– Дерево живет долго, а иная виноградная лоза – век! И больше… Многолетние растения… Надо знать свои деревья и кусты, как детей. Каждое дерево, каждый куст! Они разные… На одной лозе можно три почки оставить, на другой две. В этом году она у тебя отдыхала, а на следующий – жди: воздаст за отдых сторицей. Так я говорю?