Текст книги "Избранные произведения в 2 томах. Том 2"
Автор книги: Дмитрий Холендро
сообщить о нарушении
Текущая страница: 30 (всего у книги 33 страниц)
– Это тебе независимо ни от чего. Как дела? – опять спросил он.
– Нормально.
– А чего ты мрачная?
Неожиданно и недобро она повысила голос:
– Устала!
– Это пройдет.
– Две ночи не спала перед роковым совещанием. Думала, все сломается, и я уеду к тебе. А проект пустили в дело. И даже без поправок!
– И что еще? – спросил он, громко открыв шампанское. – Признавайся сразу, будет легче.
– Тебе – легче?
– Не валяй дурака, тебе.
– Ожидается, в нашем районе будут строить стадион под стеклянной крышей. Почему бы нет?
– И ты? Как это коснется тебя?
– Главный предложил мне уже поломать голову над стадионом, чтобы это никого не застало врасплох.
Саша едва не сказал что-то, но придавил слова, разлил шампанское, поднял бокал, и молчание затянулось. Он глотнул, и она глотнула, и он подумал: а вот ее первая фраза все и определит, я не буду больше ничего говорить. Когда-то она поделилась с ним, что любит шампанское. Повторила бы хоть это, и прозвучало бы так празднично, честное слово!
Но она встала, отвернулась, подошла к дивану, выдернула из-под его сиденья подушку, взбила и так же, не оглядываясь, попросила:
– Ты сегодня не лезь ко мне.
– Понял, – обронил Саша.
Уже когда он растянулся в кухне, на медвежьей шкуре, до него долетел голос из комнаты:
– А почему бы тебе не перебраться ко мне? Будешь разводить рыбу в подмосковных прудах, в теплых водах, а научно – термальных, где она растет круглый год без остановки на зиму. Эту теплынь наверняка сбрасывает попусту какая-нибудь ТЭЦ.
Он вроде бы и не хотел отвечать, но не выдержал:
– Ох, какая ты образованная!
– Я читаю о рыбе все статьи в газетах.
– Это была его статья.
– Чья?
– Друга, к которому я приезжал на степной разъезд и который невольно познакомил нас.
– Правда? Он много сделал для своей степи, а ты для своего Арала. Может быть, хватит?
Саша опять долго молчал, потом ответил:
– Для своей земли сколько ни делай, все мало.
Ночью он оделся почти бесшумно и ушел, надеясь попасть на предрассветный самолет. И когда уже парил над облаками, затянувшими землю без промежутка, успокаивал себя тремя словами: хорошая штука – самолет. Никакого успокоения не наступало, но он уже был опытным в несчастьях. У него, казалось, ничего не было дороже воспоминаний – и появилась Зина. Жизнь щедра, это факт. Больше никого, наверное, не появится, он и не хотел, но терзанье пройдет, может быть, через год, может быть, через два, не спеши, терпи… И останутся новые воспоминания…
А Зина проснулась, когда он уходил. Она услышала, как все же щелкнул придерживаемый пальцем язычок замка. Зина поняла, что гость – на аэродром. Ну, ладно…
«Что ладно, девочка?» – вдруг спросила она себя. Он придет домой, где играет радио, а по стеклам катятся капли дождя, невзначай пролетевшего мимо… И недолгую праздничную фантазию властно сменит будничная тоска!
И еще неожиданней она подумала, что не позже, чем через три дня, полетит за ним. Саша уже говорил секретарю горкома, что ждет жену – столичного архитектора, и тот обрадовался. Они построят новый город, а море вернется к его порогам. А стадион сделает Танька, пардон, Татьяна. Ей помогут, и сама Зина, и Вова, и все. Вову надо поздравить с новым ребенком. Не забыть. И у них с Сашей родится сын. И, может быть, дочка. Как-то она спросила Сашу: «Почему ты ни разу не сказал мне: я люблю тебя».
– Разве это так не понятно? Боюсь слов.
– Но бойся простых вещей. Знаешь, что сказал Сомерсет Моэм? Простые слова становятся банальностями от частого повторения.
– Я боюсь тебя обидеть банальной фразой.
– Ты смешной, как Дон-Кихот.
– Он не смешной. Он грустный.
– В наш деловой век грустные люди выглядят смешно. А знаешь, за что я тебя люблю? Ты никогда не станешь лишь деловым. Не подчинишь этому без остатка силы, время, знакомства, деньги, даже любовь. Это тебе противоестественно! Что ты молчишь?
– Заслушался.
– Поговори со мной. Молчанье это ведь тоже – мука!
– «За краткость платят кровью… Как страх сбыванья вещих снов, страх написанья вечных слов – причина многословья», – прочел он на память.
– Кто это?
– Евтушенко.
– Не встречала. Не успеваю все собирать.
– А у меня – все. Мне оставляют в книжном магазине. Я в городе – культурная единица.
– Здорово!
С кем она еще могла так говорить? Ей захотелось увидеть сон. Но она усмехнулась. Сны – случайность, а жизнь – в ее руках. Жизнь куда лучше.
Бесповоротно решив все, она закрыла глаза и уснула счастливо и крепко, как никогда. Ей даже не снились сны.
1982
Под древним деревом
Рассказы о детстве
Я хожу по переулку, где когда-то бегал мальчишкой, играя в лапту и «чижика», маленькую деревяшку с заостренными концами, запускаемую ударом палки как можно дальше. Этот среднеазиатский город, конечно, как все наши города, разросся вширь и ввысь, но, никого не спрашивая, я нашел свой переулок. Он и тогда был едва ли не самым старым на вид. Хотя и назывался Новым, а теперь и вовсе затерялся, со всех сторон стиснутый высокими корпусами, которых не было раньше.
Но вот и дом, где жила наша семья, все такой же серый, одноэтажный. Старый тополь шелестит у распахнутых ворот, серебристо-зеленая листва – высоко, задирай голову, а тогда он был чуть выше меня. А может, это другой? Тень от него кажется мне удивительно большой, ну, такой, что в ней поместится автобус, а тогда после долгих стараний прятал там своего маленького, будто карликового ишачка бабай, по-русски – старик, дедушка, привозивший нам на стол и для домашней готовки помидоры и другие овощи и фрукты, а специально мне, что особенно трогало и запомнилось, таивший в хурджуне (мешке, перекинутом через спину ишачка) крупную кисть винограда с ягодами немыслимой длины, за что он назывался «дамские пальчики», и самые сладкие, даже на цвет медовые лепешечки инжира, завернутые в виноградный лист, как в зеленую салфетку, одновременно пахнущую свежестью и солнцем. Пока бабай заносил во двор хурджуны со своим товаром и подарками, ишачок неподвижно, точно зная, что одного движения достаточно, чтобы разрушить все старания бабая и оказаться под беспощадным солнцем, дремал, опустив голову чуть ли не до земли… А сам тополь был даже не старым, а древним, но – своим…
Это было когда-то, а сейчас я боялся войти в ворота, еще погулял немного. Вот здесь стояла будка сапожника Ефимыча, инвалида гражданской войны, который откладывал молоток, чтобы рассказать нам, как ходил в разведку и почему у него деревянная нога. Вот в этом дворе, наискосок, Шурка Посныш держал свою голубятню, и я прилипал к дыркам в заборе, чтобы посмотреть на турманов, трубачей и других красавцев. Мама была против Шурки, а я мечтал с ним подружиться и дружил, пока сам не разгадал, почему мама против…
А вот на этой стене мы с Абиком наклеили первую цирковую афишу, когда в город приехал цирк. Мы клеили их и в других местах, зарабатывая контрамарки и не подозревая, какое это будет иметь продолжение…
Я остановился. Голуби ворковали в моих ушах. Абик, который погиб на войне, улыбался мне из детства…
Духовой оркестр
– Кланя!
– Ау!
– Миша дома?
– Посиди, помолчи.
– Сажусь, сажусь… А ты не можешь сказать человеку?
– Господи! Каждый день одно и то же… Да откуда он тебе будет дома, если он на работе? Не знаешь, что ли? Сам не знаешь?
Моя мать стирает в цинковом корыте, над которым лопается мыльная пена. На руках у нее тоже лопаются пузыри. Она шлепает бельем по воде и кричит на Ефимыча, который сел на крыльцо и вытянул свою деревянную ногу, подбитую грязной резинкой.
Он одноногий и кривой. Левый глаз у него спрятан под черной тесемкой с хвостами на макушке. Наш Рыжик не лает на него, лежит у своей конуры, даже не шевелится, не звякает цепью.
Я сижу в стороне, пускаю пузыри из бумажной трубки, макая ее в тарелку с недолговечной пеной. Они становятся воздушными шарами, улетают к солнцу, дрожа и вытягиваясь оттого, что я изо всех сил дую на них, и вдруг лопаются, не оставляя следа, будто обожглись о солнце, на которое невозможно смотреть. Я щурюсь, и у меня кружится голова.
Солнце плывет в большом небе, обнимающем наш двор. Утром оно было за тополем, растущем в углу двора, а сейчас висит прямо над моей головой, и мать велит мне пересесть под старую грушу, где стоит обеденный стол с двумя скамейками, врытыми в землю. Когда придет отец и застучит носиком умывальника, фыркая на весь двор, мать накроет стол белой скатертью и расставит на ней посуду с перечницей посередине, потому что отец все любит перчить. Но это будет еще не скоро. Мать опять велит мне уйти в тень, а я не ухожу. Оттуда далеко бегать к корыту за пеной. Я сижу на траве, в которой роются куры.
У крыльца трава вытоптана, и мне видно, что резинка на деревянной ноге стерлась вместе со шляпками гвоздей. Скоро потеряется, придется новую прибивать…
– Кланя!
– Я сказала, помолчи, Ефимыч!
Ефимыч кладет на ступеньку возле себя жестяную коробочку с табаком, сворачивает из серой бумаги «козью ножку» (много позже я узнал, что она так называется), закуривает, кашляет в кулак, трет щетинистые щеки.
– А он сегодня не задержится? Ничего не сказал?
– Нет.
– Ну хорошо.
– Хм! – вырывается у матери.
Каждый день отец может задержаться. Он отправляет грузы со станции. Осенью, когда возят зерно, там, у складов, суетятся толпы сизых голубей… Бывает, солнце уже перевалило за крышу нашего дома, а отца все нет. Тогда мать посылает меня отнести ему еду в судках и узнать, когда он явится.
– Будто не соображаешь, что такое станция, Ефимыч. Сам не соображаешь, что ли?
Ефимыч тянет в дыму какие-то свои «э-э-э», «и-и-и», а потом выговаривает:
– Любит он тебя, Кланя.
Мать вытирает лоб мокрой рукой, поправляет косынку на затылке. Белье хлюпает и шлепает громче, из корыта летят брызги, а Ефимыч, глядя на мать, прибавляет с усмешкой:
– И ты его любишь.
Тогда мать поворачивает к Ефимычу странное лицо: сама улыбается, а брови сжаты.
– Не хитри, Ефимыч! Всего-то надо тебе пол-литра!
– Заладили: пол-литра, пол-литра, – обиженно ворчит Ефимыч.
– Мало? – смеясь бросает мать. – Еще лучше!
А он придавливает свой окурок о ступеньку, швыряет подальше, через кур, и вздыхает:
– Эх! А меня не любит никто!
Мать сливает воду из корыта и спрашивает:
– За что тебя любить-то?
Ефимыч сидит насупившись и даже набычась. Волосы у него перепутанные, торчат на голове как попало, забыв о расческе, щеки заросли пятнисто вокруг трех бородавок – под завязанным одиноким глазом, возле уха и на подбородке, плечи под натянутой серой рубахой костистые, видно, когда-то были мощные… Он поднимает глаза, смотрит далеко, вспоминает вслух:
– Была и у меня краля…
Мать смеется:
– Красавица писаная! Слышала! Где ж она?
– А я прибыл с гражданской вон какой! Ковыляю по деревне – пляшут, черти!
Мать полощет белье.
– Смотрю: и она пляшет! Ну, пошел и я – на деревянной ноге. Забыл про ногу! Раз, раз – и упал. Мордой в пыль. Посмеялись, подняли, отвели на бревнышко. И опять гармошка заиграла. Будто меня и нет!
– Врешь ты все, – отряхивая пену с рук, упрекает мать. – Жалобно врешь! Артист!
– Я думал, ты меня и не слушаешь. Один пацан слушает. А ты… Слушай, – заторопился Ефимыч. – Я ее напрямик спросил, свою Надежду: «Ждать меня обещала. Клялась. Вот он я!» А она: «Осталась половинка. За что геройствовал?» Смотрит на меня и смеется! Ах, стерва!
Мать с укором велит:
– Не ругайся при малом, Ефимыч!
– Разве я ругаюсь? Я рассказываю…
– Не было у нее сердца, значит, – говорит мать.
– Вот так вот глядит и смеется, – повторяет Ефимыч. – И веришь, Кланя, страшно мне вдруг стало жить… А ведь я не боялся ничего. В разведку ползал по минному полю… А один раз сам шесть деникинцев зарубил…
– Может, восемь?
– Нет. Шесть. Спроси Мишу. Вот я перед кем виноват, Кланя, это перед Мишей. Вызвал он меня в ваш город…
– На свою голову…
– Да… Это душа… В склад меня поставил, на учет, да ведь я нужную букву раз пишу, а раз нет. Сторожем сажал на ночь, а я все слышал, как она спрашивает: «За что геройствовал?» Я-то знал. А она не знала. Стерва!
– Ефимыч!
– Ну, бог с ней! Хочешь, я тебе песню спою? Веселую…
Не прокашливаясь и не церемонясь, Ефимыч сразу запевает:
Перейду на ту сторонушку,
Где милая живет…
Речка глубока, жердочка тонка…
– Песня хорошая, да голос у тебя не тот, – смеется мать, выкручивая белье.
– Я ночами даже плакал, Кланя.
– Тебе сейчас бы поплакать-то над собой!
– Слез у человека ограниченный запас. Кончились. И нашла на меня тоска.
– Ой, Ефимыч! Какая еще тоска?
– Человечья.
– О господи! – перебивает мать. – Надоел ты мне, Ефимыч!
– Надоел, – значит, помирать пора, – отвечает Ефимыч, пока мать сердито стряхивает с отцовской рубашки брызги. – Эскадрон! Шашки к бою! На врага, в атаку, за мной, марш, марш!
Он встает и подмигивает мне. А я замечаю, какой у него глаз внутри. Он еще светится одной живой точкой, и эта точка такая веселая, что я перестаю воображать, как Ефимыч полз по минному полю и один зарубил шесть деникинцев, потому что эта точка и мигающее веко выдают в нем обманщика.
– Ухожу я, Кланя.
– Слава богу.
Он идет, перенося свою деревяшку взмахами. Идет, и что-то в его ноге поскрипывает, как в сказке… Мать вешает белье на веревку. А я вдруг вижу, как Ефимыч хватается за край стола под грушей и приседает, словно его ударили в живот.
– Марш, марш, да не сразу, – ворчит он и трясет головой с черным бантиком.
– Мама! – кричу я.
Ефимыч хрипло вздыхает, но мать даже не поворачивает головы к нему, и он уходит, а мать говорит сама себе из-за белья:
– Брехун! Притворяется. Все это, и вздохи его, я сто раз слушала. А всего-то надо ему…
А я знаю, что Ефимыч пьет не чаще других и эти разговоры затевает, чтобы люди просто с ним поговорили. Постояли, перекинулись словечком о жизни… Но взрослые не очень-то любят толковать с Ефимычем, у них свои заботы, они спешат быстрее уйти из будки, куда приносят для починки ботинки и туфли.
Они уходят, а Ефимыч еще минуту разговаривает сам с собой, сует гвозди в рот, словно затыкая его, и молоток начинает гулять по каблукам и подметкам: тук, тук, тук, тук!
Будка Ефимыча – в самом конце нашего переулка, на углу, где поворот к реке. Каждый раз мы, мальчишки, гурьбой закатываемся в будку, когда бежим купаться, набиваемся в нее, теснясь, и слушаем – не стук молотка, а рассказы Ефимыча о том, как он ползал в разведку…
На реке мы спорим – правду рассказывает одноногий сапожник или нет, было это все, что мы слышали, или не было.
Взрослые давно смеются, считают, что это все – выдумка. А мы слушаем. Может, оттого, что нам хочется верить? А мне особенно… Ефимыч часто заходит к нам во двор. Он воевал в одном полку с моим отцом. И сейчас я подбегаю к матери, прижимаюсь и бормочу:
– Он папу спас!
– Брешет. Не реви!
…В нашем дворе уже тень, только дальний край освещен из-за крыши дома, но мне видно все солнце, потому что я стою у ворот, на улице, жду отца. Я люблю бежать ему навстречу, когда он выходит из-за дальнего угла и расставляет мне руки. Люблю тыкаться губами в его маленькие колючие усы.
Но вот и на улице – тень.
Вернувшись во двор, я вижу накрытый стол и скучно говорю:
– Нету.
А потом бегу с газетным свертком на станцию. В газете два куска хлеба и теплая котлета между ними. Мне хочется добежать, пока она не остыла, и я решаю, что не буду останавливаться у цирка, где висят картинки с борцами, выкатившими грудь и растопырившими надутые руки. Потом рассмотрю, а сейчас только гляну…
– Ав! – раздается за спиной лай, короткий, как у нашего Рыжика…
Я получаю ласковый отцовский подзатыльник. Возвращаемся мы вместе. Отец спрашивает о Ефимыче, спешит умыться, а мать сердится:
– Зачем тебе Ефимыч?
– День такой, – гудит в полотенце отец. – А ну, сына, за Ефимычем. Быстро!
У Ефимыча темная каморка в доме через дорогу. Окно смотрит в забор, почему-то поставленный к нему вплотную. Хочешь заглянуть в окно, обязательно вытрешь забор штанами. Ефимыч лежит на койке, и я захожу в узкую комнатку, отряхиваю штаны. Пахнет табаком и мышами. Я останавливаюсь, переступив порог, опять вижу стертую резинку на деревянной ноге Ефимыча, простой, как палка, вижу кривую железную лапу в углу, на которой Ефимыч чинит ботинки, иногда и дома, смотрю на заросшее лицо Ефимыча:
– Заболели?
Ефимыч морщит лоб, и губы его морщатся. Наверно, ему больно улыбнуться, а то он всегда улыбается мне и спрашивает: «Что в жизни самое главное? Чтоб кишка не оказалась тонка».
– Отец пришел и зовет. Пойдемте, а? – твержу я.
Он качает из стороны в сторону головой на жидкой подушке.
Я тихонько стою, не отворачиваясь.
– А какой такой сегодня день?
Ефимыч открывает свой единственный глаз, долго смотрит на меня и молчит.
– А правда, что вы шесть деникинцев зарубили? В черкесках?
Я напоминаю ему подробности из прошлых его рассказов, чтобы он разговорился. Ефимыч трудно набирает в себя воздух, как будто разучился дышать, но так и не говорит. Тогда я убегаю.
– Папа, Ефимыч лежит на койке нераздетый! И молчит!
Отец встает из-за стола, на котором пускает пар фаянсовая супница, стоят тарелки – и Ефимычу тоже. Отец не сомневался, что я его приведу.
– Сейчас, Кланя.
– Ну вот! – в отчаянии машет рукою мать. – Грела, грела, и опять. Поешь!
Но отец уходит, и она чуть не плачет. А вернувшись, он говорит:
– Я поем, Кланя, а ты беги за доктором. Ефимычу совсем плохо.
– Еще бы.
– Беги бегом! – обрывает ее отец.
Он молча и шумно ест, пока мать снимает фартук, выслеживает, что отцу подать, тянет…
– А какой сегодня день такой? – спрашиваю я отца.
– Я рассказывал, как мы отступали, – отвечает он, оторвавшись от тарелки и глядя на меня. – Как оставили меня в землянке одного, в тифу. Авось не убьют больного. Пожалеют. Могли и убить. Но за мной Ефимыч вернулся, на себе унес. Так вот, было это как раз сегодня, только десять лет тому назад?
– Правда, что ли? – спрашивает мать.
Рыжик позвякивает цепью.
– А чего раньше не сказал, что правда?
– Ефимыч не велел говорить. Ты его угощала бы, а не для того один человек спасал другого.
Рыжик погремел цепью, требуя еды. Сегодня, по его разумению, что-то нескончаемо обедали.
– Беги, Кланя!
Мать ставит тарелку с жарким на край стола и убегает, а отец ерошит мои вихры. Рыжик еще громче звенит цепью, ожидая костей. Отец зацепляет вилкой из тарелки кусочек мяса, кивает на остальное:
– Отдай ему. А сам уходит…
Ефимыч умер. Весь переулок жалел своего сапожника, но говорил, что все равно смотреть за больным некому, хотя мама не выходила из его комнатушки. Еще говорили, что его и похоронить некому. Ни одного родного человека…
Вечером в наш двор пришел незнакомый военный, уговаривал отца сказать речь.
– Хорошую, понимаете, речь надо, которую Ефимыч заслужил. Честно, понимаете. Ну, вы все понимаете. Скажете, значит?
Отец мотал головой.
– Сами все скажете!
– Я могу, – признавался военный, прижав руку к груди, – но только по-узбекски, понимаете. А не все поймут. А надо, чтобы все! Правильно я говорю? Интернационал! Один ваш переулок – целый, понимаете, интернационал! Узбеки есть, русские есть, армяне тоже, китайцы – пожалуйста. По-русски надо сказать. Вы воевали вместе. Всё!
Мать вступилась:
– Ну, чего вы пристали? Видите, не может. Он заплачет, не сдержится!
Отец и правда без конца вздыхал:
– Эх!
На следующее утро я сидел дома. Мне запретили выходить за калитку. Было тихое небо, и вообще было тихо, даже еще тише, чем всегда, как вдруг по тишине ударила музыка.
Я выбежал за ворота.
На улице собралось много всех. Я пробирался сквозь толпу, спеша увидеть оркестр и слушая шепоток:
– Отпрыгал свое Ефимыч.
– Допрыгался.
Нешумных этих разговорщиков осекали:
– Имейте уважение!
А оркестр играл. Он был военный. Он стоял у забора, и трубы блестели и гремели. Неужели этот оркестр пришел хоронить Ефимыча? Но ведь больше никто не умер.
Из открытых ворот на кумачовой материи, как на полотенце, вынесли что-то. Молодой боец нес.
– Гляди! У него орден был! – сказал кто-то поражаясь.
– Настоящий?
– Настоящий!
Потом вынесли самого Ефимыча в гробу, заложенного цветами так, что вовсе не было видно ни лица с тремя бородавками, ни деревянной ноги со старой резинкой. Медленно двинулись своими рядами другие военные, все молодые, только командир был старый, с бородой.
А духовой оркестр еще играл на месте. Тяжело вздыхала самая большая труба. Бил и охал барабан. Играя, оркестр наконец пошел за всеми, но его пропустили вперед и подождали, пока он оказался даже впереди ордена.
Мать и отец взяли меня за руки и повели. А за нами шел чуть ли не весь наш переулок. Ослепительно светило солнце. На кладбище я увидел, что по лицам музыкантов тек пот. Еще бы! Все просто стояли, а они играли опять. Медные тарелки, которых Ефимыч не слышал, до сих пор звенят у меня в ушах. И еще я помню, как мама сказала:
– А я его обидела!
Клоун
Каждый день мы ждали цветных афиш на размокших за зиму деревянных щитах в своем южном городе, а потом носились по улицам и дворам, оглашая их ликующим криком:
– Цирк приехал!
В этот раз Абик сказал, что нам дадут контрамарки, если мы возьмемся расклеивать афиши.
И вот в руках – ведерко клейстера, под мышкой – тонкий рулон афиш с пятнами еще не высохшей краски на изнанке, и мы бежим на городские окраины, чтобы населить голые заборы желтыми мордами львов, фигурами гибких акробатов, красноносым и краснощеким клоуном с потешными глазами. Мы с Абиком бегали подальше от знакомых и родителей, боясь, что они не оценят нашего рвения и стараний и вместо контрамарок на ближайшее представление мы получим крепкие затрещины.
Только одну афишу мы рискнули налепить у наших домов. Долго мы любовались ею…
В нашем переулке – недаром он назывался Новый! – в этом, если честно оценивать внешние приметы, закоулке узбекского города я действительно прошел первую школу интернациональной выучки. Абик, мой ровесник из армянской семьи, живущей по соседству, за боковым забором, над которым в обе стороны свешивали ветки абрикосы, был моим лучшим другом. Я ему во всем подражал. Так же, как и он, носил трусы на самой тугой резинке, втягивая живот, набирал побольше воздуха в грудь, до предела поднимая ее, почти не разговаривал, потому что дышать было трудно, куда там разговаривать, зато при каждой возможности опирался о край стола или парты, выкругляя свои мускулы, чтобы окружающие полюбовались. Но все равно мне было далеко до Абика. У него были прямые, широкие плечи и узкая талия, и он говорил мало совсем не оттого, что изо всех сил задерживал воздух в груди.
Мы обмазали клейстером забор, расправили на нем и пригладили ладонями афишу, на которой было крупно написано «10 – РЕНАТО – 10» и кувыркались акробаты. Их было десять – я посчитал пальцем, задержавшись на двух мальчиках в золотых трико, наших ровесников по виду, а мой Абик спросил меня:
– Ты умеешь крутить сальто?
Он спросил это неожиданно и без улыбки, и я тоже серьезно поджал губу и ответил:
– Не пробовал. А ты?
Абик заглянул в ведерко с клейстером и сказал:
– Много мажешь.
Я тоже заглянул в ведерко и стал набирать клейстера поменьше, стряхивая его с кисти. Все же на одну афишу нам не хватило. Это были «10 – РЕНАТО – 10».
– Я возьму ее домой, – сказал Абик.
С той минуты Абик сделался для меня человеком, умеющим крутить сальто. Я не распытывал. У Абика нельзя было ничего узнать, если он не делился сам. Из него нельзя было выбить слова против его желания.
Как-то я залетел в маленький двор того дома, где жила семья Абика. Знаменитость нашего переулка, голубятник Шурка Посныш, приманил двух чужих трубачей и показывал их соседским огольцам. Я хотел позвать Абика посмотреть на зобастых голубей. С этим я и вбежал, запыхавшись, во двор, где росли, темнея упругими листьями, два гранатовых деревца и все заборы увил длинными резными побегами виноград.
Я вбежал уже с открытым ртом, но не издал ни звука, остолбенев. Зажав Абика между кривыми ногами в начищенных, будто бы лакированных сапогах, часовой мастер Гурген Саркисович порол своего сына тяжелым ремнем. Он наносил Абику два-три кошмарных удара, с присвистом восклицая при этом странное и злое: «И-а!» и, выпрямляясь, вытирал пот со лба, с бровей, которые другому могли бы заменить усы. А черные усы болтались по бокам его искривленного рта лошадиными хвостами.
– Где моя лупа? – спрашивал он, передохнув.
Абик молчал.
Мать его убирала посуду после утреннего чая в саду.
– Воды! – рявкнул Гурген Саркисович.
Я подумал, что сейчас будут обмывать раны Абика, потому что сквозь его трусы проступили полоски крови. Мать Абика, самая красивая женщина в нашем переулке и его окрестностях, спокойно налила стакан минеральной воды из бутылки, стоявшей на столе, и поднесла мужу, даже не опустив своих большущих, загадочных глаз на сына. Гурген Саркисович тремя глотками выпил воду и снова взмахнул ремнем, похожим на темную железную полосу.
– И-а! Где моя лупа?
Абик молчал.
– Характер! – прорычал сквозь зубы отец, вытолкнул из-под себя Абика, подошел к столу и схватил бутылку.
Бутылка была пустая. Позже сам Абик, смеясь, рассказывал мне, что его отец перед поркой всегда открывал себе бутылку сельтерской. Через несколько дней Гурген Саркисович прислал Абика за мной.
– Зачем?
– Не знаю.
Войдя во двор, я оробело покосился на стол. Сельтерской не было.
– Он не брал лупу, – сказал мне Гурген Саркисович. – Я нашел ее у себя в столе, на работе. Всё.
И ушел в своих скрипучих сапогах чинить чужие часы. Я спросил Абика, почему он молчал, ведь его били больно и несправедливо.
– Я заставлю отца мне верить, – прошептал Абик.
Мы сидели в пустом цирке, ожидая, когда принесут афиши, и смотрели, как на арене, репетируя, тренировались Ренато – 10. Они были не в золотых трико, как на афише, а в синих рейтузах. Один из мальчиков все время ошибался. У него не получалось двойное сальто с рук самого старшего из Ренато, который, положив ладони одна на другую, подкидывал его от своего живота в воздух. Мальчик не мог удержаться на ногах, падал, разгребая пальцами опилки, а Ренато, негодующе морщась, кричал:
– Еще!
Мальчик снова упал и сидел на опилках, не вставая.
– Подстраховать! – крикнул Ренато.
Двое акробатов, крутившихся у барьера, подошли и стали ловить мальчика в воздухе, помогая ему устоять.
– Прочь! Еще!
Мальчик опять упал. Поднявшись и пошатываясь, он с опущенной головой побрел к барьеру арены и сел на него, около нас. Ренато размашисто подошел к нему. Мальчик вскинул ладони с прилипшими опилками и вытер глаза.
– Хлип! – громко сказал Ренато.
– Дай ему отдохнуть, Мирон Касьяныч! – крикнули из сбившейся на арене группы.
Мирон Касьяныч, имя которого показалось нам простым, как у конюха, и странным для «10 – РЕНАТО – 10», рекомендованных на афише итальянскими акробатами, огляделся и ткнул пальцем в нас:
– Любой из них скрутит быстрей тебя!
Абик встал и сказал:
– Вы его слишком сильно кидаете.
Мирон Касьяныч издевательски ухмыльнулся:
– Хе-хе! Кумека! Хочешь попробовать?
Абик перепрыгнул через барьер и вышел на арену.
– Подстраховать? – спросили из группы акробатов.
Мирон Касьяныч отмахнулся.
– Сломает копчик! – предупредили его вспыльчиво.
– Сам напросился.
Абик поставил ногу на ладони Мирона Касьяныча, едва тот промолвил:
– Але!
Мальчик в синих рейтузах встал у барьера. Два акробата подбежали и замерли за спиной Абика. Я закрыл глаза.
– Оп! – услышал я и зажмурился посильней. Долгое молчание заставило меня осторожно разомкнуть веки. Абик как вкопанный стоял на арене, окруженный акробатами.
– Ну? – победно спросил их Мирон Касьяныч. – Я его сразу заметил. Глаз – алмаз!
– А торс? – сказал один акробат. – Треугольник!
– Получилось? – выдохнул я, повернувшись к мальчику.
Маленький Ренато печально улыбнулся мне в ответ и коротко кивнул головой.
– Хочешь работать с нами? – спросил Мирон Касьяныч у Абика.
И тут случилось то, что мог сделать только Абик. Он посмотрел на меня и сказал:
– Вместе с ним!
Я испугался, что меня позовут на арену, и сжался, но тут нас позвали получать афиши, и я убежал первым.
Мы расклеили афиши и помчались к мутной речушке на краю города, где у нас было место для купанья. Но сейчас мы бежали не купаться. Абик спешил научить меня крутить сальто. Я начал прыгать с высокого берега и, перевернувшись, шлепался в воду спиной, обдавая весь обрыв брызгами. Я устал и намучился хуже того маленького Ренато.
– Отдыхай! – сказал Абик и сел на траву рядом со мной.
Мокрое его плечо касалось меня. Мы помолчали.
– А кто тебя научил крутить сальто?
– Старший брат.
Старший брат Абика, спортивный красавец, работал в Армении и каждый год приезжал к родителям хотя бы на месяц, погостить. Тогда Абик исчезал для меня. Он ходил за братом, как прилипший, и я знал: когда Абик начинал беспричинно улыбаться, глядя куда-то вдаль, в небо, это значило, что скоро приедет брат.
– А где он тебя научил?
– Здесь.
Через две недели я уже не обдавал обрыв такой тучей брызг, успевал выпрямить ноги. Мне осталось научиться оттягивать носки. Но раньше я скрутил сальто на траве, с разбега. Это был праздник, и я ходил по своему переулку, не понимая, как же никто не догадается, что я умею? То-то они удивятся в цирке! Мама спросила за обедом у отца:
– Что это у нашего малого глаза играют?
– Растет, – сказал отец, подмигнул мне и разлохматил мои вихры.
Через месяц «10 – РЕНАТО – 10» уехали в соседний город, дав прощальную гастроль, и мы укатили с ними. За несколько дней до отъезда Абик подошел к Мирону Касьянычу и сказал:
– Посмотрите его.
Я ушел подальше, к самому выходу на арену, отгороженному бархатным занавесом, разбежался оттуда и скрутил свое сальто. Мирон Касьяныч почесал голову и скомандовал нехотя:
– На трамплин.
Сердце мое подскочило к горлу, застряло там, а потом вдруг сорвалось и задрожало у пупка. Край трамплина казался краем пропасти. Еще страшнее. Я зажмурился и оступился, никак не мог попасть ногой на доску. Несколько Ренато засмеялись. Тогда Мирон Касьяныч крикнул:
– Але!
Я шагнул на доску, опять зажмурился и очнулся на опилках, уцепившись за них руками.
– Пришел на копчик, – упрекнул меня Мирон Касьяныч.
А я тут же вскочил и осклабился до ушей. Все десять Ренато чуть не упали со смеху. Абик побагровел. Мирон Касьяныч наклонился к нему:
– Чего ты? Си! По-итальянски – да! Берем с собой твоего друга. Клоуном. Сошьем ему маскарад, чтобы смешить публику в передышках. Нам как раз такого не хватает.
В этой группе был старый клоун, ходивший по арене в длинных башмаках с загнутыми носками, цеплявший ими за все и падавший то и дело на спину и на живот под смех горластых зрителей. Красное лицо, красный нос. Белые пятна вокруг прищуренных глаз.
Я потрогал свое лицо и прошептал: