355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Дмитрий Холендро » Избранные произведения в 2 томах. Том 2 » Текст книги (страница 31)
Избранные произведения в 2 томах. Том 2
  • Текст добавлен: 28 сентября 2016, 22:23

Текст книги "Избранные произведения в 2 томах. Том 2"


Автор книги: Дмитрий Холендро



сообщить о нарушении

Текущая страница: 31 (всего у книги 33 страниц)

– У меня нос маленький.

– Приклеим, – успокоил Мирон Касьяныч. – К Петруше!

Петрушей называли заведующего труппой, и мы поразились, войдя в утлую комнату в одном из цирковых закоулков и увидев как раз старого клоуна. Он пил молоко из железной кружки. Лицо его, умевшее оживляться на потеху людям, было серым, а голова, без рыжего парика, голой, ни единого волоска.

– Артисты! – крикнул Мирон Касьяныч.

Петруша отставил кружку, накрыв ее булкой. В довершение всего он оказался глухим, и Мирон Касьяныч все время ругался и кричал ему в самое ухо. А Петруша только кивал лысой головой, без всякого чувства на лице. Он сказал одну тоскливую фразу:

– Нужно родительское разрешение!

Где мы могли его взять? В лучшем случае над нами посмеялись бы. А в худшем – выпороли. Мы молчали до самой арены, возвращаясь вместе с Мироном Касьянычем, и он спросил:

– Фиаско? Что значит по-итальянски – труба? Принесите Петруше что-нибудь с родительским почерком. Письмо, записку. Он… сделает. Это не ему нужно, а вдруг сверху спросят. Чтобы был ажур!

И Мирон Касьяныч тихонько хлопнул по воздуху распрямленной ладонью. Нам так хотелось выйти на арену в золотых трико (клоуном я долго быть не собирался), что мы пошли на мелкое, по нашему мнению, преступление. Абик на другой же день вынул из-за пазухи записку отца. Там было написано каллиграфической вязью: «Пожалысто! Ваш старый часоф починит нилзя. Сафсем нет валасок таких. Купи новый часы. Будет луче, я говорю. Сто працент. Мастер Гурген».

– Откуда ты взял?

– Отец велел отнести одному клиенту в горбанк.

– Си, – сказал Мирон Касьяныч, прочитав записку. – Петруше – одним прыжком!

– Насовсем?

– На полчаса, дура!

– Что ему сказать?

– Я сказал, что надо. Петруша меня боится. Сделает.

Мне посчастливилось через день. Мать послала меня на станцию, к отцу, с запиской такого содержания, которое повторялось довольно часто, разве что менялись повод и цифры: «Миша! Дай три рубля. На базаре хорошая картошка». Мамины буквы ползли раскорячкой.

В последний момент во мне заговорила совесть, и я прислушался к ее голосу. Я пошел не в цирк, а на станцию. Отец порылся в карманах, достал бумажный рубль и выгреб всю мелочь.

– Больше нет, – сказал он, проведя рукой по моей голове «против шерсти», как он сам любил говорить.

Деньги он завернул в мамин листок, записка осталась у меня, это был знак судьбы. И Петруша завладел запиской минут на десять, а потом отдал мне.

– Тетрадки возьмите с собой, – сказал он.

– Зачем?

– Будете учиться зимой.

– Где?

– В школе.

Я-то думал, что со школой покончено навсегда, и не грустил, а сейчас вдруг обрадовался, даже улыбнулся Петруше, а он сощурил глаза, ставшие на миг клоунскими, и пригладил мои вихры, растрепанные отцом. Я удивился его ласковой руке.

В вагоне мы стояли с Абиком у окна весь день и полночи. Мелькали какие-то станции с торговками, уплывая вдаль, становились далекими деревья, неспособные сорваться с места за нами, только телеграфные столбы шагали, не отставая, вдоль всего железнодорожного полотна, и по хлебным полям, наполовину прячась в пшенице, и по холмам, заросшим травой и одуванчиками, на которые мама учила меня дуть, загадывая желания: если враз сдуешь все пушинки – сбудется, и по сухой земле, с которой поезд поднимал пыль. Мы молчали.

На другой день выгрузились в незнакомом городе и помогали таскать ящики. К цирку подъехали на подводах, как цыгане, и опять таскали ящики. А потом, день за днем, пошла одинаковая жизнь – мы тренировались на арене, которую стали называть манежем, и Мирон Касьяныч кричал мне:

– Падай лучше! Смешнее! Еще! Еще! Але!

Он требовал, чтобы я корчил рожи, и я старался, а он кричал:

– Смешнее! Вот так! Талант! И слезы пусть бегут! Молодец-удалец!

После тренировок мы расклеивали афиши. Львы. Борцы. Красный нос Петруши. 10 – Ренато – 10.

– Еще с месяц покрутитесь, – сказал нам Мирон Касьяныч, – и гоп! Сделаем «12 – Ренато – 12». Станете итальянцами. Но сначала я двенадцать потов сгоню с вас, олухи, двенадцать шкур спущу!

Мы уже знали, что Ренато – не одна семья, что у каждого есть своя, совсем не итальянская, фамилия. И за то, что он каждый день сгонял с нас по двенадцать потов, мы не обижались на Мирона Касьяныча, постигая своим горбом, какой это труд – искусство. Было страшно, когда Мирон Ренато зверел от наших неудач, бранился, а случалось, пускал в ход и кулаки. И совсем неуютно становилось, когда ночами, после выступлений, выпив, он приходил в деревянный вагон за цирком, где мы спали. Он будил всех и философствовал:

– Счастье не удержишь за хвост. Счастье на крылах!

И так чуть ли не до утра, пока не захрапит. А раз он забрался в вагон со странной фразой:

– Шилды-булды, пачики-чикалды, шивалды-валды, бух-балды!

Заставил всех сесть на жидкие доски, заменявшие кровати, и съесть мороженое в хрустящих вафлях, которое принес всем своим четверым мальчишкам.

Все равно мы стали его бояться. Новые наши друзья-ровесники сказали: Мирон не выпустит нас на арену еще месяца три-четыре, пока родители, сбившиеся, конечно, с ног в поисках нас, не смирятся, не уймутся, и его минует угроза, что кто-то из зрителей закричит со своего места:

– Вот они!

Абик решил, что мы сбежим из этого цирка. Куда? В другой цирк. У Мирона мы все хуже работали, а он свирепел. Как-то мы застали в своем вагоне Петрушу. Он сидел в гриме клоуна, завалившись к нам прямо с арены, и держал на коленях наши тетрадки, извлеченные из дорожных сумок. Мы растерялись, а Петруша сощурил свои глаза, приложил руку к груди, надавил клизму под яркой зеленой рубашкой, и на нас брызнули две водяные струйки его слез.

– А я никогда не учился в школе, – сказал Петруша.

– Но вы же были маленьким?

– Нет, я родился старым.

Это было незадолго до переезда в другой город, которого мы так и не увидели. В цирк заявился строгий милиционер и велел нам собираться в одну минуту. Сведя брови, он прочитал «родительские разрешения», но ничего не сказал Петруше, только покрякал. А нас увел на вокзал и посадил в поезд, наказав проводнику сдать родителям «в непосредственные руки».

Мать меня обхватила этими своими руками, притиснула к себе, сдавила и сквозь слезы крикнула, какой же я молодец, что написал письмо домой. Абик сказал:

– Ты? Клоун!

И посмотрел в конец платформы, где стояли его родители. Отец в лакированных сапогах и мать в темном платье с белым шарфом на голове. Ожидали, когда он подойдет. Я не успел ответить Абику, потому что меня едва не задушил мой отец.

– Будет порка, – сказал Абик, вскинул голову и смело пошел навстречу своей судьбе.

– Абик! – заорал я вслед и заплакал.

Но Гурген Саркисович не порол его. Он позвал друзей, и моих родителей тоже, угощал всех и вслух читал письмо Абика о том, как он любит своего папу и свою маму и просит их скорее забрать его из цирка.

Мы с Абиком слушали и вспоминали Петрушу. Старый клоун никогда не учился в школе, но зато хорошо умел подделывать почерк. Я не знаю, что заставило его написать за нас эти слова. Может быть, страх, что нас все равно найдут и придется отвечать, если даже не перед другими, то хотя бы перед собой. Может быть, грубая любовь Мирона Касьяныча к тренировкам, доходившим до истязания. А может быть, тоска по детству, которого у него не было, и он знал, как несправедливо отнимать его у других.

Так закончилась моя цирковая карьера.

А вот Абик стал акробатом, и афиши с его крепкой и красивой фигурой через несколько лет запестрели в нашем переулке. У него кишка не оказалась тонка. Я спрашивал Абика, неужели цирк навсегда станет его домом? «Конечно. Откручу все свои сальто, загримируюсь посмешней и выйду на манеж клоуном, чтобы дети смеялись весело, когда буду падать, вставать на руки и уходить за кулисы вниз головой под крики: «Браво, Рыжий!»

Цирк помог мне увидеться с Абиком перед самой войной, с которой он не вернулся.

А тогда, в пору нашего знакомства с Ренато, родители увезли Абика в Армению, про себя считая, наверно, что климат нашего переулка плохо на него влияет. Возможно, к этому климату был причастен и я.

Мама долго придумывала, как воскресить меня после отъезда Абика, пока не додумалась. Но это уже другой рассказ…

Гроза

Я давно слыхал, что мой дедушка живет в деревне, вокруг которой растет хлеб. Мама рассказывала, как в желтых полях колосится пшеница, и, вздыхая, заканчивала:

– Там и река!

Глаза ее тоскливо впивались в даль, видимую ей одной.

А я и представить не мог себе, где же находится деревня с названием Черный Отрог, хотя там жил мой дедушка, и она была каплю моей. Я интересовался, сколько туда ехать. День? Два? Мама мягко улыбалась, и я кричал с пугающей меня самого щедростью на эту даль, разделявшую нас с дедом:

– Три?!

А мама опять вздыхала протяжно. Значит, и за три дня не доберешься.

Тогда не летали в небесах, над облаками, пассажирские лайнеры, не перебрасывали тысячи желающих людей за тысячи километров, затрачивая на это лишь несколько каких-то часов, все надежды обращались к поезду, на котором я так далеко тоже еще не ездил.

Мама давно обещала свозить меня к деду, но в одно лето я кашлял, в другое сидел на кровати с шеей, раздутой за ушами от свинки, словно проглотил булыжник и спрятал за уши, как хомячок прячет пищу про запас, а то удрал с цирком… Словом, жизнь шла, а мы все не ехали.

И вдруг мама сказала – едем! Это она сделала для меня, чтобы я немножко забыл Абика. Но и сама при этом была счастливая, все лицо ее светилось, когда она вошла в мою комнатку и объявила с порога:

– Едем!

Отец старым сапогом раздувал самовар во дворе, на крыльце, где любил сидеть Ефимыч. После завтрака родители пересчитывали деньги: хватит ли? Еще неделю, пока не начались каникулы, я бегал в школу, не один раз услышав от соседей, что для такой поездки нужны не деньги, а деньга. Но вот вокзал и длинный перрон, по которому шагал и шагал отец, едва поспевая за вагоном, пока не остановился…

В те времена и поезда ходили раза в три медленнее, чем сейчас. Тащились… Но, может быть, поэтому у меня родилось чувство, за которое я благодарен тем поездам? Я впервые почувствовал, как велика наша земля…

Путешествие длилось с пересадками, с ночлегами на незнакомых станциях. А после одной пересадки дальше покатились в товарном вагоне – он заменял пассажирский, и в нем было много людей. Мне нравилась его задвижная дверь, и, хотя у самого не хватало силы откатить ее, за ней все время ощущалась воля. Я спал с мужчинами на сене, тоже пахнущем волей. А женщины неудобно, клубочками, сворачивались на вещах в другой половине вагона, рассказывая на ночь жуткие истории про всякие железнодорожные кражи. Я ждал их и прислушивался.

– А вот вчера в одном вагоне заорали: «Буксы горят!», «Отцепляемся!» Поднялась суматоха. Ну, а в суматохе…

Место, куда мы наконец прикатили в товарном вагоне, тоже чаровало диковатой волей. Бескрайние просторы… Бессчетные звезды… Быстролетный ветер…

Я так привык ехать, что и на этой маленькой станции приготовился ждать нового поезда, но мама сказала:

– Всё!

Не успели мы сесть на мягкий узел, к нам подошел бородатый человек в рубахе до колен и назвал маму по имени:

– Клава?

Я тут же завопил во всю мочь:

– Дедушка!

Но это был не дедушка. Тот провел на станции три или четыре ночи до этого, а сегодня вот его прислал, друга своего, с телегой, «конешное дело».

И мы заскрипели через поля, и лес, и перелески, и по дороге я узнал, что в Черном Отроге живут яицкие казаки, давшие России Пугачева, и все черноотрожские мужики с большими бородами, каких в городе и не увидишь, для меня стали похожими друг на друга и на Пугачева как две капли воды. Из-за черной, с сединой, спутанной, буйно кипящей бороды я долго боялся деда и всякий раз с осторожностью приближался к нему…

Не один день минул, пока я стал без тайного страха выходить на улицу, всю в завалах песчаной пыли и сочных клочках травы. По просьбе доброй и молчаливой тети Ани, которая жила с дедом после смерти моей бабушки, я встречал корову Пестравку. Хлесткое пощелкивание, нет, выстрелы пастушечьего бича возвещали, что стадо отгуляло по лугам и, величаво шествуя, несет домой молоко. Коровы останавливались у родных калиток, мыча, если их не встречали.

Я открывал Пестравке ворота.

Мне нравилась Пестравка. Не потому, что была пестрой, а потому, что быстро признала во мне своего («родню», как сказала тетя Аня). Я выглядывал ее в приближающемся стаде и кричал:

– Пестравка!

– Му-у! – вскидывая свою шоколадную с белым голову, тут же отвечала она.

И входила в распахнутые ворота, бережно храня от покачиваний и толчков раздутое вымя с торчащими врастопыр сосками.

Скоро я стал хватать Пестравку за рог, вводя во двор, свил себе пастушечий бич и щелкал им, не всегда удачно, конешное дело, но все это Пестравка снисходительно позволяла.

Там было много удивительного!

Но больше всего привораживала река Сакмара…

Я до сих пор вижу, как она вольно и властно катит свои воды вдоль зеленых берегов. Позже я видел много рек на земле, разных и великих, Волгу и Сену, Днепр и Парану, Ориноко и Темзу, но Сакмара все мне кажется неповторимой. Сколько лет пронеслось, а она течет и течет через мою жизнь. По широкому руслу – не переплывешь без отдыха. С какой-то царственной неспешностью и осанкой…

Вода в Сакмаре темная. От глубины. За рекой еще резче темнеет лес – он глубже Сакмары…

Оттуда по деревянному мосту возами возили смородину и малину. На этом берегу, у деревянной пристани, терлись боками лодки, пошевеливаемые водой. Ржавые цепи держали их на привязи, как зверей. С пристани, с ее шатких мостков, бабы полоскали в реке белье, а когда их не было, старики и мальчишки удили рыбу, тихо соперничая между собой. А если бабы шлепали бельем по воде весь день, то с берега или с лодок ловили лишь плотву. Самым удачливым попадались и сазаны. Изредка.

– Эй! Ты швырнул каменюку?

Подбирая возле ног камни на берегу, я бросал их в реку. И как-то получилось, что один плюхнулся возле самых мостков.

– Я нечаянно.

Крепкий мальчишка в холщовых штанах и выгоревшей рубашке смотрел на меня с мостков, повернув ко мне курносое лицо. Он погрозил мне пальцем, как степенный мужик несмышленому шалуну, и принялся менять наживку на крючке. Мне казалось, что он забыл про меня, но он оглянулся и позвал:

– Подь сюда!

Я сбежал к нему, не очень быстро, опасливо.

– Хошь удочку подержать?

Я замер. И от предвкушения счастья и оттого, что мостки от моих шагов закачались так, словно решили развалиться.

– На! – Хлестнув леской по воздуху, он уже протягивал мне удилище. – Ты чей?

– Белов, – ответил я, называя дедушкину фамилию. – Мама моя – Белова. А ты?

– Васька, Степанов сын.

– А фамилия?

– Все равно не знаешь. – Он засмеялся. – Я-то Беловых знаю. А мы – Егорушкины. Ну, узнал? Не-ет! Мы кузнецы. – И вдруг быстро-быстро зашептал: – Подсекай, подсекай! Тюря!

Васька схватил удилище и повел его в сторону. Вода вокруг лески затрепетала прозрачными, как у стрекозы, крыльями. У меня в глазах зарябило… Сакмара была темной, но солнечной.

– Не умеешь? – спрашивал Васька с неподдельной жалостью ко мне. – Где ты живешь?

Я сказал.

– Что ж ты там делаешь, раз не удишь даже?

– У нас такой реки нет.

– Подсекай! – опять взвизгнул Васька, но за удилище не схватился, доверил мне, и я оценил это и повел в другую сторону леску, полетевшую на тех же крылышках, заодно соображая, что подсекать надо, едва поплавок из пробки, проткнутой гусиным пером, задрожит на воде и окунется с головой. Это значит, как объяснял мне Васька, что рыба подплыла и осторожненько попробовал наживку, хитро проверяя, нет ли крючка в середке.

– Такая она умная? А попадается!

– Для того и подсечка! Она, рыба-то, думает, что червяк живой, сейча-ас удерет от нее, и цап сдуру!

– Умная, а сдуру.

– В азарте все дураки. Я один раз в азарте в пчелиное дупло полез.

– Где?

– В лесу. Знаешь, какой выглянул?!

Васька засмеялся взахлеб. Он мне сразу понравился. Веселый и деловитый. Предложил:

– Поплывем на лодке?

– Куда?

– Хошь – туда, хошь – сюда! – и бросил рукой в обе стороны Сакмары, вверх и вниз по течению.

– На чьей лодке?

– На нашей. Папаня мне ключ дает. Вон она! – Он показал на толпу пузатых, одинаковых лодок. – Хошь завтра?

Лодка была, конечно, самой лучшей. Все они были с раздутыми и черными от смолы боками, но на этой можно было покататься – и не когда-то там, а завтра! У меня пошло таять сердце… А Васька сказал мне:

– Я побег. Папаня, должно, вернулся. А мне меха качать, – и Васька заскакал по мосткам.

– А удочка? – закричал я, едва удерживая равновесие.

– Твоя! – ответил Васька.

Уже на берегу он вынул из травы соломенную шляпу, придавленную камнем, напялил по уши на свою круглую голову и припустился вдоль берега. Изогнутые поля шляпы с одной стороны дыбились, а с другой болтались, как сломанное крыло. Мальчишки, удившие в разных местах, загорланили ему вслед:

– Поп, поп! Васька-поп!

Гуси в реке испуганно захлопали белыми крыльями. «Га-га-га!» – полетело над Сакмарой.

– По-оп! – надсадно перекрикивали гусей мальчишки, стараясь, чтобы их голоса догнали Ваську.

Попом его дразнили из-за этой самой соломенной шляпы. Отец привез ее Ваське из города, нахлобучил на него и велел:

– Носи!

В деревне такие шляпы носили только попы. И никто боле. Кузнец хотел их перещеголять. В первый же день Васька заткнул отцовский подарок под печь, в углубление, куда хозяйки совали ухваты, кочерги, чугунки. Но мать вытащила шляпу, передала отцу, а тот показал соломенный комок сыну и спросил:

– Чего?

– Дразнют. Попом.

– А ты не сдавайся, значитца! – И отец разгладил на коленке сломанные поля шляпы. – Носи!

И опять насадил ее на Ваську. Но Васька сдернул шляпу с головы. Папаня огрел его по нижнему месту ладонью, такой здоровенной, какие бывают только у кузнецов. Зная свою силу, кузнец вразумлял сына левой.

– Образуй карахтер!

Васька приступил к этому по-своему. В тот день, когда мы познакомились, придя домой, он запустил свою шляпу прямо с головы в трескучий огонь печи, метавшийся под сводом, который раскалялся в ожидании хлебных караваев.

Пламя жадно и весело съело шляпу вмиг, а Васька смотрел и щурился от счастья. Но именно в этот миг за его спиной появился отец и снова вытянул его ладонью, на этот раз правой, да так, что Васька сам чуть не влетел в печку.

– За шляпу деньгами плачено! – сурово сказал отец. – А деньги не сжигают!

Все это я узнал позже, когда, напрасно прождав Ваську у реки, с тоской услышал от мальчишек, что отец запер его на сутки в сарае.

Я пробрался по лопухам к дощатому сараю на задворках Васькиного дома. Листья у лопухов были огромные, как рыцарские щиты. И прятали крапиву. Она таилась под ними, такая злющая, что слезы повисли на моих вытаращенных глазах и затуманили мир, пока я добрался. При каждом движении крапива впивалась в мои голые ноги щучьими зубами.

– Ты? – услышал я радостный шепот Васьки.

– Ага, – обрадовался и я, суча ногами.

– А я тебя вижу! В щелку. Я в нее зырю!

Васька меня видел, а я его нет, хоть и прижался к щелке глазом с воли. В сарае хранилась темнота.

– Поплюй и потри! – трубным голосом скомандовал мне Васька, видно трубя в ладони, приложенные к щели.

Поплевав на свои ладони, я потер волдыри, вздувшиеся на ногах белыми желудями. А лицо мое снова опахнуло Васькиным дыханием.

– На!

– Что это?

– От лодки.

В щелку высунулся ключ, узкий и тонкий, как гвоздь. Он упал, но я стал ковыряться в лопухах и крапиве и нашел его.

– Плыви! Уговор дороже денег.

– А отец… ничего?

– Он мне позволяет брать ключ, когда я хочу. Ключ, должно быть, висел в сарае на стенке, а теперь был в моем кулаке.

Я держал ключ от лодки. Крутогрудой. Желанной. Доступной. Одно только было неясно – как я поплыву. Я никогда не садился в лодку. Однако я не мог отказаться и от Васькиной щедрости. Теперь это стало вопросом моей чести, как вопросом его чести было – сдержать слово. Так я впервые понял, что честь – это в некотором роде понятие общее. Чтобы один не уронил себя, другой обязан поддержать его.

Я повернул к реке, в лопухи и крапиву, а Васька затрубил:

– Эй! А весла?!

По команде Васьки я, крадучись, обошел сарай и увидел весла, подсунутые под дверь, с болтающимися на них рогатыми уключинами. Через минуту я нес их на плечах к реке, к причалу.

Ключ легко отпер замок на цепи. Цепь забренчала и, грюкая, улеглась в носу лодки. А лодка, почувствовав свободу, сразу завиляла кормой, как довольная собака хвостом перед прогулкой. И вот ее подхватило течение…

Я уже вставил уключины в гнезда и взмахнул тяжелыми веслами. Раз, другой… Лодка пошла, заскользила, полетела. Так казалось мне. В глубине моей, где-то глубже сердца, смешались незнакомое, опьяняющее чувство легкости и растущей надежды, что Васькин отец увидит лодку из кузни, бывшей на берегу, под ветлами, и, конечно, остановит меня, вернет на берег.

В кузне звучно бахал молот, ему подтенькивал шустрый, прыгучий молоток. Кузнецы работали и не заметили меня. Дон-дон-дон… Тень-тень-тень… Это звучало музыкой, птичьими голосами простора полей и простора реки….

Я греб, поднимая весла и роняя с них ручьи и капли. Они повисали между веслами и водой, и загорались радуги, весь мир теперь смотрелся сквозь них. Все было в радугах. Зеленые вершины рослых ветел… Цапля, которая шагала вдоль берега по воде, ломая гибкие ноги в коленях и зябко поджимая их, как будто вода была очень холодная… Тонкие пики камышин и жирные блины кувшинок…

Я не сразу заметил, что из-за леса к солнцу ползла непомерная, в полнеба, туча. Словно из засады… Ее вдруг рассекло молнией, и она обронила гром, раскатившийся эхом. Страшно треснуло и громыхнуло еще раз…

Я не знал, что Сакмара такая коварная река. Это мне потом дед рассказывал:

– Летом, по ясному небу, откуда ни возьмись вдруг подползет тучища, разлопается и захлещет градом. Изо всех прорех! А ледышки-то – с кулак! Озвереет Сакмара – и ну валять лодки. Лучше бросай весла, пусть тянет, куда тянет, не спорь, не то перевернет!

Грр! Бух! Бах! Там, за тучей, все громыхало. Молнии вонзались в реку. Я махал веслами, растирая ладони в кровь, но лодка уже не слушалась, ее вертело на месте.

Зачем я поплыл? Ведь еще там, на шатких мостках, я разумно боялся.

Трах! Бах!

Рухнул дождь. Густые струи сомкнулись в стену, за которой сразу скрылись лес, поля, берега. Лодка стала быстро наполняться водой, оттого что, качаясь, зачерпывала ее через край. Вода уже добралась до моих колен. Река кипела. Белые гребни, вздутые ветром, катились ко мне. Булькали вокруг пузыри, проколотые струями ливня.

Высокий борт неожиданно вырос над моей головой, я уцепился за него, вода окатила меня, стараясь оторвать от лодки, но я не поддался, нет! Стало темней и тише. Лодка перевернулась, и я понял, что нахожусь под ней, как в темнице. Дождь густо барабанил по днищу, над моей головой. Я кричал и плакал, но теперь уж меня вовсе не мог услышать никто.

Становилось все холоднее. Меня несло. Я давно перестал плакать и только дрожал и не сразу разобрал, что в днище барабанит чей-то кулак.

– Эй! Ты здеся?

Это был Васькин голос.

И тогда в ответ я снова заплакал с постыдным визгом и услышал крик:

– Здеся-а! Живо-о-ой!

Позже я узнал, что с началом грозы, с первым ударом грома, Васька стал буянить в сарае, биться в дверь, пока мать не выпустила. А там уже сам кузнец Егорушкин вместе с Васькой на соседской лодке ринулись за мной вдогонку.

На постели деда меня отпаивали чаем. А голос кузнеца оглушительно, как гром, лез в уши:

– Дайте ему чего покрепче…

Я глотнул из чашки, поднесенной к моим губам, закряхтел, закашлялся и открыл глаза.

На следующий день солнце опять сверкало в Сакмаре и небо было чистое. У реки гнулись с удочками деды и мальцы в холщовых штанцах. Крохотные девочки водили на уличной лужайке хоровод, распевая:

 
Кабы эфта жена
У меня была,
Я бы ее, я бы ее
На колясочке возил!
А студеной зимой
В новых писаных санях,
На ямских лошадях!
 

А я сидел на колоде для рубки дров в Васькином дворе, пригорюнившись. Васька отбывал наказание за лодку, стоя на коленях, под которые отец подсыпал ему гороха. Когда его мать уходила со двора, я подкрадывался к открытому окну избы и окликал:

– Васька!

А он мигал мне из угла улыбающимся рыжим глазом.

Воронок

Так звали коня. Он был черный, как галка. Первый конь, на которого я сел, без седла, и поскакал, прижавшись колотящимся сердцем к конской шее и ухватившись за гриву.

На Воронке мы с дедом косили в поле пшеницу.

Мама не хотела меня пускать, она боялась всего – солнца, косилки, коня. Боялась, что конь, отмахиваясь жестким хвостом от цепких и кусачих мух-слепней, стегнет меня по глазам. А хвост у Воронка и правда был жестким, волосы как из тончайшей проволоки. Это из них, между прочим, сплетали короткую косичку и привязывали к концу пастушечьего бича. Она, косичка, и щелкала – стреляла, когда пастух, вытягивая многометровый бич вслед за медлительными коровами, подгонял их… Конь мог и лягнуть, чего доброго. Поднеся сапоги, извлеченные из сундука, как из дедушкиного детства, как будто оно хранилось там до моих дней, мама погладила меня по ноге, не сомневаясь, что я хоть и ненароком, а непременно влезу этой ногой в неостанавливающиеся зубья косилки.

А не влезу, так утружусь до смерти.

– Э, Клавушка! – говорил дед, качая головой так, что черная, как шерстка у Воронка, борода ерзала по груди. – Мужику десятый исходит, а он еще не работал! Переросток комолый!

В деревне и восемь лет – возраст, в эту пору мужчина – уже работник, человек.

Мать все дни, пока мы собирались в поле, бродила за дедом по двору и по огороду и уговаривала не брать ребенка, а дед опять качал головой, говорил:

– Зря гуркотишь! – И натягивал на уши зимнюю шапку.

Среди знойного лета дед нередко ходил в шапке с опущенными ушами, чтобы не слышать лишних слов. Эта шапка всегда была у него наготове.

Тетя Аня выговаривала ему, что он опоздал растопить самовар, пока она парилась в домашней бане, или одолжил два, а то и три рубля (целковых) тому, кто еще не вернул и первого долга, взятого по весне. Дед натягивал шапку и качал головой: как же не дать, глупая, ведь сейчас страда, люди хлеб добывают на жизнь!

Дед был небогатым, но добрым. А рубли у него водились, потому что он не пил. Тетя Аня ворчала, а он приносил на стол кипящий самовар, поднимал меховое ухо шапки.

– Еще гуркотишь? Смотри – запью!

Тетя Аня умолкала, сжимая в морщинистый комочек губы. Безмолвно утихал прожитый день, в вечерней тишине избы все усаживались по своим углам со своей работой.

Тетя Аня ставила на припечек тарелку для веретена, садилась сбоку и пускала его безостановочно кружиться и жужжать. Из пучка расчесанной овечьей шерсти, зажатой в ее приподнятой руке, веретено вытягивало нитку и, свивая, наматывало на себя. Веретено кружилось быстро, а распухало постепенно и становилось похожим на брюкву.

Мама устраивалась неподалеку за прялкой. Наклонившись над ее рамой, она незаметно для себя запевала. Я и не подозревал, что мама умеет петь такие красивые песни и прясть такие платки!

Дед чинил старые сапоги и рассказывал нам сказки про Кащея Бессмертного, потешаясь над ним без всякого уважения к его бессмертию и богатству. Перед тем как ребячливо расхохотаться, дед выплевывал гвозди на ладонь, а потом опять возвращал их в рот.

Так тянулось до того дня, когда дедушка, заплатив какому-то черноотрожскому богатею (тогда еще не было колхозов и комбайнов) за нанятую косилку, велел мне:

– Обувайся.

И я увидел поле. Желтое от высокой и густой пшеницы. Она вызрела, колосья пригнули стебли, все вокруг тяжело отливало золотом. Нет, солнцем. Пшеница была насквозь солнечной, от ее блеска резало глаза.

Но, может быть, глаза резало от сверканья ножей косилки, похожих на острозубые пилы? Весь день они мелькали у моих ног и валили, валили, валили пшеницу… Длинные полосы срезанной пшеницы ложились за косилкой. Не было вокруг другого цвета – ни в небе, ни на земле. Все вокруг было цвета солнца.

Зубья ножей бегали вправо-влево, влево-право, хрустели, перегрызая стебли, отбрасывали солнце в глаза. Слепили и усыпляли. Я клонил голову, клонился сам над этими слепящими зубьями и вздрагивал на косилочном сиденье, выпрямлялся и подгонял Воронка.

Дед дал мне кнут на длинной палке, но я почему-то быстро забыл о нем, кинув на косилку, рядом со своими ногами, обутыми в пропыленные сапоги. Обходился вожжами, похлопывая Воронка по бокам, чтобы помнил о хозяйской руке. Воронок старался без лукавства. Он был молодым и резвым конем.

Иногда я поднимал глаза к небу. Оттуда, сверху, Воронок, наверно, казался мухой, кружившейся в солнечном пятнышке. Но ведь вокруг нашего маленького поля были другие поля, разделенные межами и объединенные солнцем. Я радовался чему-то простому, наверно общности со всем этим миром, с солнцем.

Чем больше выкашивались наше и соседние поля, тем заметней открывались ремни межей, опоясывающих каждое поле. Через всю землю петлями вились межи, нарезая ее на лоскуты, и на всех межах ярко голубели васильки.

Отдавая хлеб, земля заголубела, как косынка, прошитая цветами.

– Шабаш! – командовал под вечер дед, и я останавливал Воронка и слезал.

Я понял, для чего меня обули в сапоги. Не только для защиты от железного пола косилки, раскалявшегося на солнце, и острозубых ножей. Остатки пшеничных стеблей торчали из земли, как гвозди, выкошенный участок щетинился острой стерней.

В сапогах я смело шагал к меже, а по ней – к ближнему перелеску, а дед уже разжигал костер, подбрасывая в него, для шустрости, соломы. От сухой соломы огонь становился трескучим и рос в открытое небо. Дед втыкал во вчерашние дыры по бокам костра сучковатые рогульки и укладывал на них прокопченную палку, на которой висел такой же черный от копоти котелок. До темноты в нем начинала булькать пшенная каша.

Я сидел, подтянув колени, смотрел на огонь, в глазах еще мелькали зубья косилки, и опять клонило ко сну, но помахивал своим огненным крылом наш костер, а по сторонам – другие костры, и вкусно пахло из котелка выжарками, а дед все резал сало от куска и маленькими, как сахар, дольками бросал его в бурлящее пшено.

Ах, кто, натрудившись, не пробовал этой полевой еды, немудреной, простой, как еще чьи-то далекие костры, тот, может быть, не знает никакого счастья!

Я ел вприхлеб горячую кашу с салом, падал на землю, спал, а потом с рук деда садился на Воронка и гнал его в луга, в ночное, куда приезжали другие мальчишки и где до утра паслись стреноженные кони. Я научился спутывать ноги Воронка веревкой – треножить, потому что две спутанные передние ноги превращались словно в одну, и конь уже не мог уйти далеко, становился вроде бы о трех ногах, прыгая связанными передними ногами вместе, как игрушка. Так и прыгали они под луной и звездами по сытой траве всю ночь…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю