Текст книги "Семья Машбер"
Автор книги: Дер Нистер
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 27 (всего у книги 43 страниц)
III
Банкрот
Собственно говоря, жизненное древо Мойше Машбера было уже окончательно подрублено – малейшего толчка оказалось бы достаточно, чтобы оно завалилось. Но его щадили.
Кто?
Даже такие, как Цаля Милосердый и Шолом Шмарион, которые могли бы выстроить свое благополучие на крушении Машбера и извлечь из его банкротства, как и из всякого другого, немалую пользу. Хотя их призвание состояло в том, чтобы по-собачьи следовать за сильным, когда тот силен и из его добычи можно урвать кусок для себя, и, наоборот, когда тот ослаб, став жертвой более сильного, – напасть на него и безжалостно вцепиться в него зубами, – хотя в этом состоит призвание Цалей и Шмарионов, теперь они все же воздерживались от нападения. Почему?
Потому что, во-первых, они сами завязли в делах Машбера, вложив в них крупные суммы, и, зная, с каким риском связан крах торгового предприятия, имели основания сомневаться, останутся ли при своих деньгах; во-вторых, их обуял страх при виде несчастий, которые небо обрушило на Мойше Машбера, – смерть дочери, нелепая женитьба брата на собственной прислуге, которая, как стало известно всем, наутро после свадьбы покинула супруга, что, конечно, особенной радости Мойше Машберу не принесло и заставило его еще сильнее понурить голову… И наконец, дела, приведшие его на край пропасти, – все это не могло не вызвать сочувствия даже у таких, как Цаля и Шолом Шмарион.
Вполне вероятно, что Цаля, который проводил дочь Мойше Машбера на кладбище и, когда могила была засыпана и все, как водится, начали подходить к Мойше со словами утешения, тоже подошел к нему и пожелал ему в дальнейшем «быть огражденным от горя», – вполне вероятно, что и Цаля был тронут, увидев, что Мойше Машбер оставил большую часть жизни под свежим глинистым холмиком…
Если можно допустить такое в отношении Цали, то тем паче мы вправе допустить это в отношении людей гораздо более человечных, потому что в те времена даже в делах торговли придерживались старинных обычаев и только потом стали говорить, что «братство – дело святое, а торговля – дело иное» и что жалость в делах коммерческих неприемлема… Нет, в те годы чуткость и жалость иной раз еще могли иметь место.
Итак, все решили выждать – как состоятельные люди, у которых времени было вдоволь, так и те, кому ожидание было не по карману и кто, как мы уже говорили, нес к Мойше Машберу – как к человеку, заслуживающему большого доверия, – все, что удавалось сберечь или сэкономить и в чем они сейчас, в трудное время, очень нуждались.
Да, времена настали трудные. Год выдался неурожайный, покупательная способность крестьян стала ничтожна, да и продавать им было нечего; купцы, даже крупные, ходили, понурив голову, а уж о мелких и говорить нечего: у них последние гроши были на исходе.
И если кому-то из этих людей удалось скопить небольшие деньги, отложенные на черный день, то теперь приходилось их изымать либо из собственных кубышек, либо из кассы богача, которому деньги были доверены.
Беда этих людей состояла в том, что, помимо отсутствия заработков, их прижимала растущая дороговизна. Возле мучных лавок в воскресные или в предсубботние дни можно было видеть озабоченные лица женщин, пришедших с наличной мелочью, завязанной в узелки, явно недостаточной для покупки нужной им муки для выпечки субботней халы или хлеба на будни.
То же самое происходило и в мясных лавках, где женщины старались не смотреть на свежие куски, которые были им не по карману, и приценивались к остаткам вчерашнего и позавчерашнего дня, почерневшим, засохшим, к синей селезенке или к отвратительным на вид рубцам. Лучшего хозяйки не могли себе позволить. Всю неделю они вообще не появлялись в мясных лавках, но в четверг или в пятницу, когда хотелось хоть раз в неделю, в субботу, отведать мяса, – даже в эти дни лучшие куски были им недоступны, и покупать они могли только лежалое, самое дешевое мясо.
То же можно было наблюдать и в крупных лавках, где женщины, бывало, стоят, глядят и вздыхают, но не могут купить ничего лучшего, чем пшено с семенами куколя вперемешку или гречневая сечка.
Стояла зима, и женщины толпились у дровяных складов, которые открыла община для городской бедноты. Женщина – одна или с ребенком – могла там купить какой-нибудь пень или связку хвороста… Во всяком случае, не столько, чтобы хватило надолго…
Стоило послушать разговоры сапожников, которые в пятницу перед вечером собирались у кабатчика Шолома-Арона… В прежние времена, когда заказов было много, они, сдав работу, приходили сюда выпить… Но теперь заказов стало мало, и только счастливчики могли заплатить за вино. Однако у Шолома-Арона собирались и те, кто заказов не получал вовсе и рассчитывал на то, что либо один из счастливчиков угостит, либо Шолом-Арон отпустит в кредит, ведь в противном случае, учитывая теперешние заработки, излюбленный напиток сапожников – «выморозок» – плесневел бы в бочке за отсутствием потребителей.
Стоило прислушаться к разговорам и выкрикам сапожников до того, как они напьются, особенно за стаканом вина, когда глаза у них начинали гореть, а языки развязывались. Захмелевшие, они жаловались на горькую жизнь, в страхе вспоминая своих жен, которые на мужей, пришедших с пустыми карманами, обрушивались с криками и руганью, так как им не на что субботу справить.
– Черт бы побрал опорки вашей дохлой бабки! – раздавался в кабаке у Шолома-Арона голос, перекрывавший все остальные голоса. – Сапожники вы? Шляпы! Философы! Башмаки и шлепанцы шьете господам! А босиком они не проходят? Весь город пусть босиком шлепает! А что такое! Не может, что ли, реб Дуди рот раскрыть и сказануть доброе слово мясникам! А Яков-Иося Эйльбиртон мошну свою рассупонить?..
– Правильно! – поддерживали крикуна собутыльники, но видно было, что дальше дело не пойдет, что этим выкриком все и кончится, так как нужда прижала всех, и людям ничего больше не оставалось, как пить «выморозок» за наличные или в кредит у Шолома-Арона…
Таково было положение сапожников, не лучше обстояли дела и у остальных ремесленников, у мелких лавочников, у лоточников, которые зависели друг от друга, а все вместе – от деревни. Но деревня словно вымерла, крестьяне в городе не показывались…
Поэтому понятно, повторяем мы, что те бедняки, которые сумели скопить кое-какие деньги про черный день и поместить свои жалкие гроши в надежные конторы богачей, теперь были вынуждены потребовать обратно свои сбережения.
Понятно также, что в контору Мойше Машбера в последнее время стали все чаще и чаще наведываться такие злополучные кредиторы – если сроки выданных им векселей истекли, то по праву, а если нет, то с просьбами и с мольбой: нельзя ли, мол, до срока вернуть им деньги, если не все, то хотя бы часть.
Но пока дочь Мойше Машбера лежала больная, они не заставали в конторе ни самого хозяина, ни его зятя Нохума Ленчера, а служащие лишь отмахивались от посетителей и советовали им подождать: «Сами, мол, видите… Не до того теперь…» Потом, когда Нехамка умерла, а двери конторы по-прежнему оставались запертыми, кредиторы сами себе говорили: «Ну, конечно, беда…» Затем, во время тридцатидневного траура, хотя Мойше Машбер и его зять все же изредка появлялись в конторе, все еще было неудобно приставать и настаивать.
Но когда и этот месяц прошел, для нищих кредиторов больше отговорок не находилось, а нужда подошла к ним, как говорится, с ножом к горлу, и тогда бедняки стали приходить ватагами и, если не заставали Мойше Машбера в конторе, подолгу его дожидались, а если заставали, то осаждали его, не желая отступать. Те, у кого сроки векселей истекли, – требовали, другие – просили и хныкали… И однажды Нохум Ленчер отозвал тестя в уголок и предложил – за неимением другого выхода и за отсутствием надежды на помощь – обратиться к Якову-Иосе Эйльбиртону…
Легко сказать: к Якову-Иосе…
Несколько штрихов к портрету Якова-Иоси. Как он выглядит?
Ему уже за шестьдесят. У него полные, ровные плечи, белая бородка, чистая и сытая. В будни он носит черный кафтан из добротного английского сукна, по субботам надевает атласный. Он очень богат: владелец самого крупного состояния в городе, хозяин ссудной конторы и других предприятий. С виду он очень спокоен и скромен, но не без капризов и причуд.
Яков-Иосе хотелось иметь красивые книги в переплетах с золотым тиснением; он любил красивые вещи – обиходные и предназначенные для религиозных обрядов: например, у него была большая золотая коробка для хранения эсрога, изготовленная на заказ еврейскими мастерами; крышку коробки украшали инкрустации с видами горы Сион и Иерусалима. Был у него и ханукальный светильник из тяжелого серебра в форме оленьих рогов, раскинувшийся на полстены.
Любил он также хорошее пение… По субботам или в праздники, помолившись в своей небольшой молельне с десятью избранными и достойными прихожанами, Яков-Иося отправлялся в знаменитую Старую синагогу, к известному кантору Иерухому Большому, становился там у западной стены, ни за что не соглашаясь сесть у восточной, куда его приглашали служки и старосты, прислонялся к стене или опирался на пюпитр и с закрытыми глазами вслушивался то в пение самого кантора, то в сопровождение певчих. При этом атласный кафтан у него был надет на одну руку, а второй рукав висел пустой – очевидно, в силу какой-то особой прихоти.
Он слыл человеком ученым и вступал в спор не только с рядовыми раввинами, но и с реб Дуди, пытаясь решить обычные житейские вопросы или зачитывая наизусть целые главы сводов еврейских религиозных законов – «Хошен мишпат» и «Йоре деа». Был он сведущ и в других отраслях знания, в которых раввины отстают, – таких, как астрономия и геометрия. Он даже приглашал к себе нищих знатоков, с которыми мог иной раз поспорить на эти темы.
Яков-Иося принадлежал к знатному роду, а главное – заключал браки своих детей и родственников с людьми высокопоставленными, с известными праведниками из Рахмистровки и Карлина, а за границей – из Садигоры и Стефанешт.
Ему, разумеется, завидовали, и в субботу или в праздник, когда он стоял в Старой синагоге у западной стены, надев на одну руку атласный кафтан, многие прихожане разглядывали его полные плечи и белый лоб ученого, морщившийся и наслаждавшийся пониманием и радостью, которую доставляло ему пение.
Но больше всего завидовали его богатству, которое исчислялось тысячами и было у него либо в наличности, либо вложено в различные предприятия, находившиеся как у него в собственности, так и в ведении компаний. Яков-Иося распоряжался барскими имениями, заложенными у него в конторе, а также домами, участками, квартирами, переписанными на его имя. Кроме того, он владел большим домом в несколько этажей, чуть ли не дворцом, который он построил для себя и своей семьи: для каждого из сыновей, живших с женами в городе или за границей, и для дочерей с зятьями предназначался особый этаж, ведь именно так заведено у всех праведных и богатых отцов.
У него даже было два фаэтона: один малый с высоким сиденьем, вроде кабриолета, для личного употребления, а второй – широко раскрытый, обитый дорогим белым сукном, и закладывали его лишь в том случае, если молодой заграничной невестке вздумается летним вечером прокатиться по городу или если приезжал какой-нибудь знаменитый праведник и нужно было встретить его с большим почетом. Иной раз представители городской администрации или чиновники одалживали этот фаэтон, чтобы встретить губернатора, архиерея или митрополита, прибывавших с визитом к христианскому населению города.
Словом, было чему завидовать. «Ученость и богатство в едином месте», – говорили о Якове-Иосе, и большинство жителей города смотрели на него снизу вверх, думая о том, что, мол, хоть бы нам, ему не во вред, десятую, сотую долю его добра!
Да, все это так… Однако, несмотря на богатство, ученость и знатность, Яков-Иося обладал одним малопривлекательным качеством, так что те же завидовавшие иной раз шепотом между собой называли его тихим душегубом… «И как это сочетается?» – недоумевали люди. Яков-Иося слыл страшилищем и острозубой щукой среди плотвы, которой суждено было очутиться в его пасти.
Слабые были обречены! И расправлялся Яков-Иося с ними ласково, без единого грубого слова. Если кто-нибудь в городе сильно нуждался, а Яков-Иося об этом знал – у него имелись люди, доносившие ему обо всем, что следовало знать, – тогда его плечи начинали расти вширь, распирая кафтан, и, хотя выражение лица не менялось, в карих глазах под высоким лбом мелькали какие-то тени расчетов, которые Яков-Иося производил в уме. «Да, – означали эти тени, – дело выгодное…»
Да, легко сказать: к Якову-Иосе… Тот, кто знал, насколько важную роль он играл в городе и во всей округе, знал и его тяжелую руку, из которой, если попадешь, вырваться труднее, чем из железных клещей.
Он охотно одалживал, шел навстречу и помогал в нужде – именно в нужде, когда у человека, что называется, петля уже на шее и он начинает хрипеть, – вот тогда Яков-Иося приходил со своей помощью, и можно себе представить, как этот полузадушенный бывал ему благодарен и сколько шкур он позволял с себя содрать в знак «благодарности».
Так случалось с помещиками, если Яков-Иося знал, что им приходит конец… Так случалось и с государственными чиновниками, которые проигрывались в карты или жили не по средствам, растрачивая государственные деньги; так случалось с купцами, когда те попадали в тиски долгов и не могли из них выбраться, – тогда появлялся Яков-Иося в качестве избавителя и становился компаньоном предприятия; иногда предприятие целиком переписывали на его имя, а потом он за гроши вообще устранял основного владельца. Так поступал Яков-Иося с банкирскими конторами, освобождаясь от конкурентов, и с промотавшимися помещиками, чьи имения переходили к нему за бесценок на самых выгодных условиях; так же поступал он с крупными чиновниками и с государственными служащими – не с целью заполучить их имущество, но для того, чтобы держать этих людей в руках и использовать их, когда в том возникает необходимость, – либо по собственным поручениям, либо в городских делах, от них зависящих.
Уже не один такой бедолага попал к нему в лапы, уже не одно известное имя кануло в небытие по его милости. Об этом знали все, остерегались «помощи» Якова-Иоси и обращались к нему только в последний момент, когда другого выхода не оставалось. Жертва, зажатая в тиски и безнадежно запутавшаяся, начинала просить, умолять Якова-Иосю не использовать ее положения, не душить ее:
– Как же так, реб Яков-Иося? Такой человек, как вы… Ведь вы режете без ножа… Где же еврейские правила жизни? Человечность?
Тогда Яков-Иося поднимался со стула, на котором сидел и вел переговоры с посетителем, и отвечал холодно, как если бы дело его не интересовало, как если бы ему было безразлично, заключит он сделку или нет:
– Не выгодно? Не надо… Не настаиваю… Не согласны – как вам угодно!.. А что касается еврейских правил, то ищите у Маймонида, в книге «Яд ха-зака», а за человечностью приходите ко мне домой, потому что в конторе, где речь идет о делах, я – да, да! – злодей, если желание оказать человеку услугу, предоставить некредитоспособному кредит и вытащить его из болота значит резать – ножом или без ножа…
Нужда заставляла соглашаться на его условия, и горе тому, кого, с позволения сказать, облагодетельствовал Яков-Иося и кто входил в контору с высоко поднятой головой, а выходил оттуда выпотрошенным, опустив глаза долу.
И вот к этому Якову-Иосе Нохум Ленчер советовал своему тестю пойти и обратиться за помощью.
Легко сказать… Мойше Машбер и без того был в долгу у Якова-Иоси, как и всякая контора, которой и в благополучное время приходилось прибегать к помощи богача, но теперь, если бы Мойше Машбер явился за новым займом – а все знали, что он не в состоянии покрыть даже мелких долгов, – его визит означал бы то, что предприятие вскоре придется ликвидировать или целиком уступить; можно было также принять компаньона с крупными деньгами, а самому отойти в сторону и сделаться чем-то вроде служащего на небольших процентах и с ограниченным правом голоса.
Мойше Машбер согласился обратиться к Якову-Иосе. Но сделал он это не из желания спасти во что бы то ни стало свое положение, не разбирая предлагаемых средств, а по слабости и безволию, как человек, которому безразлично, кто станет его избавителем – спаситель или палач.
– А? К Якову-Иосе, говоришь? Ладно, пусть так…
Следует добавить, что Мойше Машбер уже тогда выглядел как человек, у которого в голове что-то перегорело: все происходившее его не трогало и не касалось, он утратил способность восприятия.
Изменилось его поведение дома, где он в последнее время ни с кем, даже со своей женой Гителе, не разговаривал, словно все слова иссякли. У него появилась привычка шагать вдоль стен – вдоль одной, потом вдоль другой, – можно было подумать, что у него со стенами какие-то тайные дела…
Часто он забредал в зал, где принимали гостей и где пол был устлан с четырех сторон ковровыми дорожками, а у одной из стен стояло большое, в человеческий рост, зеркало. Мойше мерил шагами дорожки, проходил мимо зеркала, иной раз вдруг останавливался, оглядывался на собственное отражение, не узнавал его и пугался… Он смотрел на себя, как на чужого, как на человека, явившегося из потустороннего мира… Он постоит, бывало, минуту, полусознательно и беспомощно вглядываясь в свою фигуру, а потом и вовсе перестанет себя замечать, отойдет в задумчивости и снова примется шагать, а увидев отражение в зеркале, снова испугается.
В последнее время он странно вел себя с внуками, особенно со старшим, с Мееркой.
Меерку Мойше очень любил, чувствуя в нем болезненного участника всего того, что происходило в доме и что еще должно было произойти.
Он понимал это по взгляду, который Меерка отводил в сторону при каждой встрече с дедом; со слезами на глазах Меерка замечал, что светоч дедова счастья стал меркнуть и вот-вот собирался погаснуть.
Мойше часто задерживал внука, как бы желая ему что-то сказать. Мальчик останавливался, смотрел и ждал, но кончалось все обычно тем, что дед говорил: «Нет, ничего… Это ты, Меерка?» – будто не узнав его, или гладил по голове и сразу уходил, ничего не сказав.
Подобным образом Мойше вел себя и с Алтером, который после свадьбы снова забрался в свой мезонин и показывался в доме крайне редко. Мойше часто поднимался к брату, но подолгу у него не оставался и, уходя, как и при входе, выглядел растерянно, словно не знал, зачем он, собственно, приходил.
Так было и в конторе, куда он отправлялся ежедневно не как хозяин, не в определенные часы, а в разное время; каждый раз он обращался к одному из служащих с вопросом, но, не дождавшись ответа, отворачивался, точно слушать никого не желал.
Мойше стал очень рассеян… Очень встревожен… В конторе он в последнее время не мог усидеть на месте, то и дело шагал из приемной в комнату служащих, а оттуда обратно – без всякой нужды. Даже дверь в контору путал и каждый раз приходил к черному ходу, где дверь была заперта. А когда ему говорили: «Не здесь… Не здесь ход, хозяин…» – он спохватывался: «Ах да! Действительно, не здесь». И все же продолжал держаться за замок. Когда Мойше собирался возвратиться домой, а дверь была заперта на цепочку, он цепочку снимал и именно через этот ход, которым никто не пользовался, покидал контору…
Вот в таком состоянии Мойше Машбер по совету зятя отправился к Якову-Иосе. Нетрудно представить себе, что его там ожидало.
Правда, даже если бы пришел более спокойный и рассудительный человек, будь он хоть о двух головах, Яков-Иося тут же разгадал бы, с какой целью тот переступил его порог и какой сапог ему жмет… Достаточно было мельком взглянуть на Мойше Машбера, чтобы понять, как далеко он ушел по своему злополучному пути.
Мойше Машбер явился в контору Якова-Иоси, сказал, что пришел по очень важному делу и хотел бы остаться с хозяином наедине, попросил запереть дверь и никого не принимать. Яков-Иося тут же запер дверь, а Мойше, заняв место напротив него, принялся что-то искать у себя в карманах…
То ли он хотел достать платок, прежде чем приступит к изложению дела, то ли искал бумагу, приготовленную для Якова-Иоси, – копию баланса, который убедил бы Якова-Иосю, что у Мойше Машбера все, слава Богу, в порядке, что состояние у него совсем не плохое, что только временные затруднения вынуждают его прибегнуть к помощи; так или иначе, но Мойше стал вертеться во все стороны, нащупывая что-то в боковых карманах, потом в брючных, где он никогда ничего не держал, и даже поднялся со стула, чтобы посмотреть, нет ли там того, что он ищет…
Он смутился, заметив, что Яков-Иося с самого начала поглядывает на него с деланым сочувствием, точно он, Мойше Машбер, похож на человека, который желает скрыть свою растерянность, но не может совладать с собой и от этого еще больше смущается и окончательно теряет самообладание.
Тогда Мойше Машбер начал, заикаясь, излагать свою просьбу. Он пришел, мол, просить, если возможно, в долг некую сумму денег на короткий срок, пока дела не поправятся, а уж потом он непременно вернет эту сумму вместе с прежним долгом… Он, без сомнения, будет в состоянии это сделать… В этом он уверен… Да, и еще он хотел сказать, что о процентах по этому займу он не говорит, не желает говорить… За процентами дело не станет, он готов уплатить Якову-Иосе столько, сколько тот пожелает, если вообще согласится предоставить кредит и если речь идет только об этом…
Мойше Машбер, конечно, совершил глупость, заявив, что проценты не имеют значения… Это неразумный подход, даже когда ведешь беседу с менее тонким знатоком коммерции, чем Яков-Иося: ведь каждому понятно, что человек, положение которого благополучно, не согласится платить больше того, что полагается, сверх нормы, установленной для надежных должников… Процентами не швыряются, и тот, кто честен и не собирается объявлять себя банкротом, торгуется, настаивает на своем: если ему откажут в одном месте, он получит заем в другом.
– Нет, не о процентах идет речь, а об основном капитале, – как бы между прочим заметил Яков-Иося, выслушав Мойше Машбера.
– Об основном? Ну конечно, об основном! Как же иначе? Вы сомневаетесь во мне, в человеке, с которым так давно имеете дела? Вам же известно, что до сих пор я, слава Богу, ни перед кем в долгу не оставался.
– Нет, – перебил его Яков-Иося и заверил, что ничего плохого он не думает и ничего не подозревает… Он полагает только, что проценты сейчас роли не играют и что доброе имя теперь не служит гарантией, потому что даже богатый кредитор, которому до сих пор со всех сторон предлагали деньги и которого упрашивали взять на хранение сбережения, поскольку его векселя считались ничем не хуже наличных денег, – даже тот лишился своей клиентуры: деньги сейчас в большом почете, их из рук не выпускают, не доверяют никому, ведь доверить и в самом деле трудно.
– Что вы такое говорите, реб Яков-Иося? – заволновался Мойше Машбер и поднялся со стула.
– Упаси Бог, я не вас имею в виду, я говорю вообще… Но что касается меня, то я сейчас стеснен в средствах, никаких сделок не заключаю, а если на что и соглашаюсь, то только в виде исключения и при условии надежного обеспечения.
– Чем, к примеру? – спросил Мойше, поняв, несмотря на волнение, куда клонит Яков-Иося.
– Тем, что должен знать, куда денется сумма, которую я дам взаймы, и на что она будет израсходована.
– Что это значит?
– Это значит, что если заем человеку помог, а мне это вреда не причинило, так еще куда ни шло. Но если получилось иначе, то тот, кто одалживает – всегда, а в особенности сейчас, – сумасшедший. Ведь вы понимаете, что есть займы, которые бросают, точно в прорву: яма чересчур велика, чтобы заполниться тем, что в нее кидают… Вот и получается – ни себе, ни другому.
– О какой же гарантии вы говорите?
– Прежде всего я бы хотел познакомиться с делами, посмотреть, как они обстоят: какую сумму владелец задолжал и сколько ему не хватает. Если сделка покажется мне выгодной, я готов войти в долю на правах компаньона.
– Нет, только не это! – всполошился Мойше Машбер и произнес эту фразу так решительно, чтобы и сам он, и Яков-Иося услыхали ее.
– Что именно – нет?
– Компания… В компании можно быть с женой, с детьми, в компании… Наконец, с Богом, но больше ни с кем! Не о чем говорить…
– Нет так нет, – сказал Яков-Иося, и оба поднялись со своих мест: беседа оборвалась…
Цаля Милосердый был человеком грубым, и о нем шла дурная слава среди бедняков, которым он одалживал мелкие суммы из ростовщических процентов; к тому же он слыл круглым невеждой и, кроме денежных дел, не знал ничего и едва умел читать – поэтому в дом Якова-Иоси он никогда доступа не имел. В контору его пускали – речь там шла о денежных операциях, курсах, акциях, бумагах и тому подобных вещах, – но, памятуя о своем ничтожестве, в доме у Якова-Иоси Цаля никогда не показывался.
И если однажды утром, спустя несколько дней после посещения Мойше Машбера, он позволил себе переступить порог дома Якова-Иоси, значит, толкнуло его на это чрезвычайно важное дело.
Яков-Иося, как всегда по утрам, был в синем халате со слегка распахнутыми полами и нетуго повязанным поясом из той же материи, что и халат.
Он сидел в просторной столовой, которую сам планировал на бумаге, а потом, когда началось строительство, приходил, измерял и показывал рабочим нужные ширину и длину. Это, между прочим, был один из его капризов: все комнаты в доме намечались обычных размеров, а столовая должна была быть большой, единственной в своем роде, приспособленной для него, для гостей, для торжеств. В соответствии с размерами столовой заказали дубовый стол на десять – двенадцать персон в ширину и на тридцать в длину; кроме того, во время праздников стол можно было раздвигать и делать его вдвое длиннее.
За этим столом и сидел теперь Яков-Иося – стол был так огромен, что с одного его конца в другой приходилось кричать, так как обыкновенный голос не доходил. Яков-Иося расположился у кипящего самовара. Самоваров в доме имелось три: один был высокий медный, как на вокзалах, на каждый день; второй – такой же величины, тоже медный, на Пасху; третий чуть поменьше, но из серебра, для торжественных случаев и для варки вина.
Яков-Иося сидел в столовой один, так как домочадцы пили чай у себя в комнатах и квартирах, куда им его приносили в чайниках на подносах. С ним был только лакей, который ему прислуживал – подавал табакерку, ставил скамеечку под ноги или подносил что-нибудь.
Когда Цаля подошел к дому Якова-Иоси, он чувствовал себя не слишком свободно. Еще у наружных дверей он остановился и осмотрел себя: в порядке ли костюм, не грязны ли башмаки. Он даже прокашлялся и прочистил глотку, прежде чем переступить порог.
Он задерживался и колебался не только сейчас, у дверей, но и раньше, когда долго думал, предпринимать ли этот визит. Однако он должен был решиться.
В чем дело?
До него дошел слух, что Мойше Машбер потихоньку давно уже переписал все свои дела на имя детей и родственников…
Еще не известно, правда ли это, но одного слуха было достаточно, чтобы взволновать Цалю и вывести его из состояния равновесия.
Шутка ли! Он, Цаля, который выхватывает для себя кусок из всякого банкротства, даже когда к нему никакого отношения не имеет, в этом случае одурачен, обведен вокруг пальца: он не только не успел спасти деньги клиентов, которых рекомендовал конторе Машбера, но и со своими собственными сбережениями попал в западню.
– Фе! – говорил он, не переставая ругать самого себя. Это могло случиться с кем угодно, но только не с Цалей, с которым за всю жизнь ничего подобного не случалось и случиться не могло.
От великого огорчения он не мог спать и, бодрствуя ночи напролет, вдруг издавал дикий вопль, словно его кто-то укусил.
– А? Что такое? – просыпалась в тревоге жена. – Что? Звонят? Горит?
– Кто горит? Где горит? Ничего не горит!
– Чего же ты кричишь?
– Я горю!
– Где? Как?
– Спи! Не твое дело, тебя не касается, – успокаивал он на свой лад жену и не давал ей вмешиваться в свои дела, а сам, сидя или лежа, продолжал думать и нет-нет да и вскочит, снова рыча, как от укуса.
Так было по ночам. А днем он ходил насупившись, почти не разговаривал и не хотел поделиться тревожной новостью даже с маклерами своего пошиба – Шмариону Цаля не доверял и боялся с ним советоваться. После долгих размышлений он решил пойти за советом к Якову-Иосе.
Он хотел знать, во-первых, дошли ли слухи до Якова-Иоси; во-вторых, если дошли, то можно ли им верить; в-третьих, что Яков-Иося считает более правильным – дать Мойше Машберу самому объявить себя банкротом, когда ему будет угодно, или, наоборот, забежать вперед и заставить его признаться в банкротстве, когда им, кредиторам, это будет выгодно… Что касается средств и возможностей, то их вполне достаточно для того, чтобы дать Мойше последний толчок.
– Добрый день! – поздоровался Цаля, входя в столовую, где Яков-Иося пил чай. Возможно, что Цале пришлось произнести свое приветствие дважды: первый раз, когда он осторожно переступил порог, но не был услышан из-за размеров комнаты и из-за того, что стол стоял далеко, а хозяин дома сидел по другую его сторону; второй раз, когда Цаля подошел ближе и оказался перед Яковом-Иосей.
– Добрый день, здравствуйте, – ответил Яков-Иося. Он был занят чаем и заглядывал в книгу, которую держал перед собой. – С чем пожаловали в такой ранний час? Шепсл! – обратился хозяин к лакею – близорукому, странного вида человеку с согнутым влево туловищем наподобие кривого коромысла. – Налей чаю, Шепсл!
– Нет, спасибо… Я уже пил… – отказался Цаля из приличия и от неловкости. – Я пришел по делу, – сказал он и подозрительно взглянул на лакея. – Я хотел бы поговорить, если можно, с глазу на глаз, – добавил он, как бы спрашивая, доверяет ли хозяин своему слуге, или его следует остерегаться.
– Нет, – догадался Яков-Иося, о чем думает Цаля, и при этом посмотрел на лакея с таким презрением, как если бы тот был бессловесным существом, при котором можно говорить все, что угодно, ничего не боясь.
– Я хотел спросить, – начал Цаля, успокоившись, – согласитесь ли вы уступить векселя одного из ваших должников, у которого дела зашли в тупик и который, как поговаривают, может не сегодня-завтра улепетнуть… Само собой разумеется, – тут же добавил он, – что дело это рискованное, поэтому векселя следует уступить за сумму гораздо меньшую той, на которую они были выданы.
– А кто же этот должник? И кто охотник до таких векселей?
– Должник – Мойше Машбер, а охотник – я, Цаля.