355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Дер Нистер » Семья Машбер » Текст книги (страница 32)
Семья Машбер
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 21:44

Текст книги "Семья Машбер"


Автор книги: Дер Нистер



сообщить о нарушении

Текущая страница: 32 (всего у книги 43 страниц)

И еще рассказывали, что в конце концов он там примкнул к тайному обществу «десяти братьев», заключивших союз и обязавшихся поддерживать друг друга: если одного из них призовут на суд Божий и приговорят его к наказанию в аду, то и всем остальным следует разделить с ним эту участь. Договор был подписан всеми десятью членами не так, как обычно подписывают договоры, – чернилами, а кровью из пальца, отчего их и прозвали «кровными братьями»…

И еще много чего рассказывали: например, то, что Аврам и в Риме побывал. В Риме?

Да, он, как и все «браславцы», сошелся с членами другой общины – «радзинцами», которые требовали от своих приверженцев, чтобы те вплетали в кисти синюю шерстяную нить, чего никто в то время себе не позволял, потому что все верили, что «хилазон» – улитка, дававшая красящее вещество синего цвета, которое использовали для окрашивания этих нитей, – со времени разрушения Иерусалимского храма исчезла бесследно. Однако «радзинцы» считали, что улитка существует, они ее нашли, и из-за этого возник крупный спор между ними и другими общинами.

И вот, чтобы установить сходство между имевшейся синей шерстью и шерстью древних времен, «радзинцы» послали несколько человек в Рим, где хранился сотканный из синей шерсти занавес из Иерусалимского храма, – он был захвачен римлянами вместе с другими святынями и находился, как говорили, в кладовых Папы Римского.

Добились ли чего-нибудь в Риме или нет, никто не знает, но денег, уйму денег стоила сама по себе поездка. Большую часть этих расходов взял на себя Аврам Люблинский. Эта и другие подобного рода траты довели родителей, а также тестя и тещу его чуть ли не до бедности.

Но это не важно: бедность так бедность, сын им и в бедности дорог, и даже теперь, когда он покинул дом, жену и детей, забросил дела и скитается с места на место в качестве попечителя небольших групп сектантов, – даже теперь, когда родители его истратились почти до последнего гроша, они еще сохранили к своему сыну достаточно любви и преданности, чтобы время от времени вспоминать о нем и поддерживать его всем, чем только возможно, всем, что осталось от прежнего благополучия, и не упускать его из виду.

Аврам и сейчас еще получал от них значительную помощь: это было видно по его дорогой добротной одежде и по его внушительному виду, свидетельствующему вовсе не об измождении и нужде, которые испытывали все другие приверженцы общины.

Когда Аврам вошел, снял пальто и остался в кафтане, Лузи, как следует разглядев, очень ему обрадовался, словно увидал самого себя – молодого, тех же лет, что и Аврам сейчас, оживленного, с шумными и быстрыми движениями, в которых чувствовалась сила, расточительная, переполняющая и щедрая.

Войдя в дом Лузи, Аврам принес с собою морозную свежесть пройденных им дальних дорог и свою собственную, ему свойственную свежесть, которой он заполнил весь дом, точно чудесным ароматом.

В отношении Лузи он держался свободно, но в то же время с уважением, и можно было видеть, что Лузи платит ему тем же: он относился к нему, с одной стороны, как старший и более опытный, с другой стороны – как отец относится к сыну, не требуя от него излишних почестей, как от чужого.

Между ними сразу завязался разговор, легкий и непринужденный, в котором главную роль играл младший, гость, Аврам. Он живо и интересно рассказывал обо всем, что видел во время своих странствий, посещая небольшие группы приверженцев общины, а также и обо всем прочем.

Лузи слушал внимательно и, когда Аврам говорил о веселом, был весел и лицо его, ставшее в последнее время серьезным, менялось и делалось приветливым. Прислушиваясь к речам Аврама, Лузи смотрел на своего рослого собеседника, подняв голову, и следил за его губами, как бы не желая потерять ни капельки удовольствия, которое ему доставляет и манера рассказывания, и предмет рассказа.

Потом принялись за молитву, и тут Аврам показал, как беззаветно и ревностно он служит Богу, принадлежа к числу приверженцев Лузи; показал, что он от них воспринял.

Он молился горячо; высокий и крупный, он шагал по дому так стремительно, что даже Лузи, привыкший к такой манере, глаз не отрывал от его движений и видел, с каким жаром Аврам произносил молитвы.

Это даже помешало молитве самого Лузи, который следил за своим молодым другом и понимал, что тому тесно в узких стенах дома, что его молодые, широкие, горделивые плечи готовы раздвинуть эти стены, чтобы Аврам мог выйти наружу и его молитва могла разгореться с еще большей силой, подобно тому, как разгорается малый огонь от притока свежего воздуха.

Они вместе справили дневную трапезу. Лузи как хозяин восседал во главе стола, Аврам – рядом с ним, а Сроли Гол занял место на противоположном краю и все время следил за тем, как Лузи смотрит на своего гостя – и с любовью, и с некоторой завистью, которая стала заметна сразу, как только Аврам переступил порог дома. Да и было чему завидовать: после горячей молитвы он так же горячо принялся за еду. Его рот, казалось, не поспевал за глоткой, но не от обжорства или жадности, конечно; что бы Аврам ни делал, все горело у него в руках… Это напоминало Лузи его собственную молодость… Теперь он уже постарел, остыл и смотрел на Аврама доброжелательно, с любовью, но все же, как заметил Сроли, не без некоторой зависти; он не мог налюбоваться на Аврама – так глядит человек на другого, любимого, который, однако, должен ему наследовать.

После трапезы помолились, отдохнули, потом справили предвечернюю и вечернюю молитву, снова побеседовали и так провели весь первый день – в духовном общении…

А несколько дней спустя, в один из вечеров, когда у Лузи никого, кроме Сроли, не было, да и Сроли был чем-то занят в своем углу, между Лузи и Аврамом произошел тайный и доверительный разговор, который можно сравнить с тем разговором, что в свое время, как мы рассказывали, состоялся между Лузи и Михлом Букиером в Живой синагоге, когда Михл исповедался Лузи и частично открыл ему то, что скрывал от других.

Хотя время было неподходящее, не месяц элул, когда каждый почитает своим долгом совершить исповедь, здесь произошло нечто похожее, однако исповедником на этот раз оказался не Лузи, старший, пред которым младший, Аврам, должен был бы исповедаться, но, наоборот, – исповедником стал Аврам, а Лузи – исповедующимся.

Ни Аврам, ни Лузи не готовились к этому, и только Сроли с первого же дня, когда Аврам показался в доме, понял, что это может произойти, он допускал возможность такой встречи… Почему? Потому что видел, что Лузи как-то не по себе, что ему чего-то не хватает… Сроли догадался об этом потому, что, когда между Аврамом и Лузи произошел первый разговор, Лузи ему ни словом не ответил. Это, подумал Сроли, не от твердости и чрезмерной уверенности в себе, которые иногда позволяют одному отмахнуться от жалоб другого, и не оттого, конечно, что Лузи считает, будто Сроли ничего не заслуживает, кроме холодного и невнимательного отношения к своим речам. Нет, это оттого, что у Лузи где-то внутри наметилась трещина и он, не желая выдавать себя, либо решил скрыть это навсегда, либо ждет случая, когда сможет открыться перед кем-нибудь более подходящим, чем Сроли.

И вот теперь, видя, как Лузи принял и встретил Аврама, и замечая ту легкую зависть, которую Лузи испытывает к нему, Сроли понял, что Аврам и есть тот, перед кем Лузи откроется и кому расскажет то, что прячет от других, ведь от каждого набожного человека требуется, чтобы он склонил голову именно перед тем, кому завидует, поступился своим достоинством именно перед таким человеком, полагая это испытанием, которое верующий обязан принять как должное и перенести с достоинством, если хочет остаться на высоте.

Так оно и было. Сроли ждал этого часа, и час этот наступил.

Сумерки. Никого из посторонних нет… Не важно, случайно ли в этот вечер никто не пришел к Лузи, или это Сроли, по своему обыкновению, устроил так, чтобы никто не приходил и не мешал, ибо, по его мнению, Лузи следовало остаться одному. Это не важно… Главное в том, что Лузи и Аврам в тот вечер сидели за столом в комнате Лузи, а дверь в комнату была закрыта. И вот мы видим Аврама – он сидит за столом, – а Лузи поднялся со стула, и, прежде чем он начал говорить, на лице Аврама отразилось большое удивление.

Удивление это понятно: уже одно то, что Лузи, войдя в комнату, запер дверь и даже наложил крючок, послужило для Аврама свидетельством того, что его ждет какой-то очень серьезный разговор с Лузи. И особенно это почувствовалось тогда, когда Лузи заявил о своем намерении посвятить Аврама в нечто чрезвычайно важное. И Аврам, несмотря на присущую ему подвижность, несмотря на неумение сидеть на одном месте, на сей раз словно застыл в ожидании чего-то такого, что он должен воспринять не только ушами, но и всем своим существом.

Повторим, что на дворе стоял тихий зимний вечер. До этой заброшенной части города шум центральных улиц не доходил даже днем, а вечером, да еще зимним, здесь все точно замерло. Сильный мороз загнал жителей в низенькие, снегом укрытые домишки, из окон которых выглядывали огоньки маленьких лампочек и коптилок… Уставшие за день люди только и думали, только и могли думать о том, чтобы согреть намерзшее за день тело у слабо натопленных печей и топок, – всякого рода духовные потребности им чужды. Среди этих молчаливых, тускло освещенных, снегом укрытых домишек один выделялся более ярким освещением, а внутри – уютной теплотой. Словом, все располагало к тому, чтобы в небольшой комнатке двое свободных от повседневных забот людей могли беседовать, стараясь понять и самих себя, и окружающих, и заниматься обсуждением только духовных забот.

Лузи начал издалека, вспомнив изречение: «Человек видит доступное глазу, Бог заглядывает в сердце…»

– Иной раз видишь человека, – говорил Лузи, – и можно подумать, что счастье постоянно подыгрывает ему на флейте, а горе бежит от него, проходит мимо, не оставляя на нем следа… А между тем все это не так, на самом деле достаточно легкого прикосновения, достаточно пальцем тронуть, чтобы почувствовать, что сосуд его счастья надтреснут.

Вот, к примеру, сам он, Лузи. Ему многие завидовали, полагая, будто он один из тех, чьи счеты с Богом подобны водной глади в тихой речке, медленно текущей, ясной и чистой; он – тот, кому с неба всегда протянута рука, указующая, куда ему следует обращаться и где находится то, что ему дорого и мило… Но в действительности все обстоит не так: не только не следит за ним заботливый глаз с небес, но, напротив, кажется, что некий зложелатель постоянно за ним наблюдает и, едва заметив, что древо в саду его усыпано плодами обильнее, чем у других, спешит заслать к нему воров и вредителей, которые, перебравшись через забор, трясут и срывают спелые плоды с этого древа.

И тут, переходя от общего к частностям, Лузи начал рассказывать о том, как в молодости он освободился от изнурительного аскетизма, чуть его не погубившего, как ребе, к которому его тогда привезли, подал ему спасительную руку и вывел его на путь радостного служения Богу; если бы не это, он испустил бы дух где-нибудь в углу, прислонив голову к стене, не зная и не вкусив всех благ, созданных для человека, а отказываться от этих благ – непростительный грех, как он потом убедился и понял. Потом Лузи рассказал, как он от воздержания кинулся в противоположную сторону, к радостям жизни, к жажде жизни, которая в нем разгорелась. Тогда он женился. Он был молод, силен, с широкими, распиравшими кафтан плечами. И вдруг, он не знает почему – то ли оттого, что детей у него не было, то ли по какой другой причине, – к жене он охладел. А так как его все любили, то у него закружилась голова и он сам не заметил, как силы его стали искать выхода не только в пределах дозволенного, но и за его пределами…

Тут Лузи тихо и больше намеками начал рассказывать об отношениях между мужчиной и женщиной… О том, как он, будучи в полной силе, замечал, что у него пятки начинают гореть, точно пламенем охваченные, как только он приходил в соприкосновение с лицами женского пола… Главным образом, сказал он, это случалось во время разного рода торжеств, когда люди находятся в хорошем расположении духа и нетрезвы, когда малейшего прикосновения или беглого взгляда достаточно, чтобы загореться, подобно охапке соломы, той страстью, которая чревата опасностью.

Много случаев таких, сказал Лузи, он опустит, но об одном расскажет.

Он был однажды на свадьбе, которую справляли в очень богатом доме, где было много комнат – и для танцев, и для приема гостей у накрытых столов, и для хранения верхней одежды, и для того, чтобы уложить детей, когда они устанут от свадебной суеты.

И вот на этой свадьбе встретилась одна женщина, очень веселая, из тех, которые выделяются в толпе гостей и одеждой, и украшениями, но главное – своей живостью, бросающейся каждому в глаза.

Она почему-то очень часто оказывалась возле него, подходила, слегка, будто нечаянно, касалась его, иной раз что-то подносила как гостю и всегда – за столом и во время танцев – неожиданно вырастала рядом, снова и снова давая ему почувствовать свою близость и разгоряченность.

Она даже чуть ли не танцевала с ним – не с ним одним, разумеется, об этом и думать не приходится, – но неизменно рядом с ним, напротив него, как если бы он был очень близким ей человеком, а не просто знакомым.

И случилось, что в тот же вечер, когда он, Лузи, вышел в одну из дальних комнат, где стояли кровати, на которых спали уставшие дети, она вдруг оказалась возле него, взволнованная и разгоряченная, и, уж он не знает, как это случилось, подошла к нему вплотную и как-то по-домашнему заговорила с ним простыми, душевными словами.

Он кое-что знал о ней, но она вдруг стала рассказывать о своем муже, и из слов ее стало понятно, что муж ей не люб, и в то же время она намекала Лузи на то, что он ей очень и очень по душе…

И тут он опять-таки не знает, как это случилось, но она склонила к нему голову и прижалась к нему всем телом, и он увидел ее такой, что стало ясно, почему она так выделялась из всего множества гостей.

Он был молод, а она – в одних летах с ним. Она стояла, не поднимая глаз, и он чувствовал ее близость… Оба были в таком состоянии, что достаточно было сделать один короткий шаг – и в этой отдаленной от людей комнате могло, упаси Бог, совершиться величайшее, обжигающее прегрешение.

Но то ли кто-то прошел мимо и заглянул в комнату, то ли кто-то из ребят метнулся во сне и приоткрыл глаза, но оба они так же незаметно, как попали в эту комнату, вышли оттуда, чем-то вспугнутые, немного пристыженные, не решаясь друг другу в глаза посмотреть…

А когда он, рассказывал дальше Лузи, приезжал к своему ребе и спрашивал: может быть, это происходит с ним оттого, что он отказался от выполнения завета «плодитесь и размножайтесь…». Может быть, жаловался он, это потому, что «бесплоден я, хожу, как бесплодное дерево, лишенное цветения и листьев, и птицы не вьют гнезд на нем, и поэтому меня полонят грешные мысли…». Когда он так жаловался, ребе его успокаивал, сочувствовал ему, сожалел и давал советы – например, переставить в спальне кровати с северной стороны на южную; каждое утро прокуривать постель жжеными перьями от черного петуха, а также пить настой травы, называемой «рута». Однако это не подействовало.

Однажды Лузи поехал на осенние праздники к своему ребе, у которого он обыкновенно оставался и после этих праздников до самой Хануки. И вот когда он накануне Нового года пришел, как водится, к ребе на исповедь и расплакался, жалуясь на свои горести, ребе на него взглянул, как будто не веря в действенность того, что он сейчас предложит, но все же намереваясь испробовать «лекарство», словно врач, прибегающий к последнему средству.

– Оставайся на Йом Кипур! – сказал он.

– Как это? – удивился Лузи. – Ведь я каждый раз остаюсь на все более длительный срок.

– Нет, сейчас, – ответил ребе, задумавшись, – ради более важного, чем обычно…

И вот наступил канун Судного дня, когда люди обращаются к Богу с молитвой «Кол нидрей»… Потом дошли до молитвы «Владыка мира», читать которую всегда предоставляют старейшим и самым почтенным прихожанам, людям безупречной, незапятнанной жизни… Но на этот раз ребе неожиданно приказал: пусть Лузи окажут честь и доверят ему произнесение этой молитвы.

Прихожане были изумлены: такому молодому, неопытному человеку, в котором кровь еще кипит?.. Но ничего не поделаешь: приказ есть приказ. «Наверное, – говорили люди, – его надо нынче как-то особенно почтить…»

Лузи подошел к амвону и дрожащим голосом стал читать: «Владыка мира, господствовавший еще до появления всякого создания…» Он чувствовал себя недостойным произносить эти слова, но ребе, стоявший рядом, у омеда – возвышения для кантора, – в талесе и белом халате, с вязаной ермолкой на голове, тщательно побрившийся в честь Судного дня, поддерживал его и, глядя на него, подбадривал: «Ничего, будь смелее…»

Потом, когда молитва закончилась, молодые люди, как водится, разошлись по домам, а в молельне осталось только несколько прихожан во главе с ребе, который бодрствовал и не переставал молиться и читать псалмы, готовясь к предстоящему дню Великого суда.

Лузи тоже остался. Молельня, как того требует обычай, всю ночь была освещена тем же количеством ламп и свечей, что и раньше. Ни одна лампа, ни одна свеча не была погашена, на окнах и на длинных столах у западной стены в ящиках с песком тоже стояли, потрескивая, свечи.

Было уже поздно. После утомительных предпраздничных хлопот, беготни в микву после молитв, заговения, вечерней молитвы в синагоге, после «Кол нидрей», позднего ночного бдения и чтения псалмов все устали и уснули – кто на скамье, уронив голову на подставку для книг, а кто и на полу, устланном в эту ночь сеном и соломой. Даже постоянно бодрствующий служка, которого, казалось, и сон не берет, – даже тот уснул. И только ребе, уже снявший талес, в одном халате и в ермолке, по своему обыкновению, осторожно ходил между скамьями… Для чего? Для того чтобы смотреть, не случилось ли, упаси Бог, с кем-нибудь из спящих того, что иной раз случается с мужчинами по ночам?.. Он вглядывался в лица спавших, следил и старался предупредить, чтоб этого не произошло в ночь Судного дня! Заметив неладное, он острым указательным пальцем начинал будить и тормошить спящего.

Среди уснувших в эту ночь был и Лузи. И вдруг он проснулся, почувствовав прикосновение руки, которая его торопливо тормошила.

Кто это?

Боже мой! Он увидал склонившегося к нему ребе… Лузи вскочил, чувствуя стыд, вину и боль оттого, что он, которого только что почтили и выделили из числа многих более уважаемых людей, сразу же, в ту же ночь показал, что он недостоин таких почестей, что он до такой степени во власти своей бурлящей крови, что даже в канун Судного дня, находясь в святом месте, не смог удержаться от греха, да еще на глазах у такого свидетеля, как ребе.

Он долго потом не мог ему в глаза смотреть. И даже после всех праздников, когда он чуть ли не последним собрался уезжать и пришел проститься, Лузи стоял, понурив голову, не смея слово вымолвить и о чем-нибудь просить. Ребе смотрел на него с сожалением, словно желая сказать: «Сам видишь…»

– Разберись в деяниях своих, – проговорил наконец ребе, обращаясь к Лузи, который стоял перед ним и плакал. – Уничтожь в себе все зловредное…

– Он, конечно, был прав, – сказал Лузи после небольшой паузы, обращаясь к Авраму. – Грех порождает грех… И, разобравшись, я обнаружил – кроме того, о чем я рассказал, кроме того, что пристыдило и принизило меня и в собственных глазах, и в глазах ребе, так что я был недостоин слово произнести и просить о чем-либо, – кроме этого, я обнаружил в себе нечто похуже, некую склонность к идолопоклонству, прости Господи! Мой дед, приверженец Шабтая Цви, стал слишком часто являться мне во сне, и явления эти не вызывали отпора с моей стороны, как следовало бы.

Так, например, иногда я видел деда нищенствующим на ярмарке… Когда я хотел пройти мимо, он хватал меня за полу, притягивал к себе и бормотал невнятно на нищенском своем языке: «Смотри, до чего я дошел… Сижу на обмолоченной соломе и вынужден руку протягивать и клянчить у прохожих, чужой, на чужой ярмарке…» Приглядевшись, я видел, что дед и в самом деле чужой, одетый по-турецки в зеленые шаровары и зеленый казакин, в высокой красной феске на голове, и говорит на каком-то чужом, наполовину еврейском, языке, и слезы проливает какие-то чужие, нееврейские, и плачет не так, как плачут другие его соплеменники, – все это еще больше отчуждало меня от него и заставляло озираться по сторонам, смотреть, не заметил ли кто посторонний его близость ко мне, которую я предпочел бы оставить незамеченной…

– Иудей, – произносил он не по-еврейски древнееврейские слова, – из рода Израиля… Во имя мое и во имя отца твоего… прошу тебя: молись за мою истомленную душу…

При этом он проливал холодные, невразумительные слезы, которые, по правде говоря, пробуждали во мне жалость.

Лузи видел деда иной раз в образе старого, изможденного попрошайки на ярмарке, а в другой раз – молодым, в горячую пору его заблуждений, когда он только пристал к «секте» и побежал за ее повозкой…

Ему представлялся большой торговый приморский город вроде Стамбула. На широкой площади перед одним из дворцов собралось много народу. В толпе он видит и своего деда. Народ одет по-праздничному – и мужчины, и женщины в лучших платьях, они стоят, обратив взоры к дворцу, и ждут, когда покажется тот, кого все так уважают и жаждут встретить с великим почетом и радостью.

И вот он показался, окруженный своими приближенными, своими семью учениками – «семью рожками светильника», как они себя называли. Его увидели, и весь народ, собравшийся на площади, падает ниц с криками: «Господин наш, светоч глаз наших! Машиах бен Давид! Посланец Божий, избавитель!..» Все падают ниц, целуют землю, на которой стоят сами и по которой, как им кажется, ступал он, почитаемый, – ступал или будет ступать.

Но вдруг толпа исчезает, исчезает и тот, кто вышел из дворца, и он, Лузи, видит своего деда одного: он по-прежнему лежит на том месте, где упал. Он ползает на коленях, целует землю – всю площадь, по которой ходили другие люди. Ползая, дед добирается до места, где стоял тот, кто вышел из дворца, и лежит там долго, никак оторваться не может от священного места, целует его и наконец встает. И Лузи видит, что дед выглядит хуже, чем утопленник, вытащенный из трясины.

И – странно! – когда бы после этого Лузи ни видел во сне деда, у него, еще до того, как дед слово произнесет, в руке оказывался сосуд с водой – вроде кружки, – на который он, Лузи, молча указывал… Дед подходил, и Лузи лил воду ему на руки, будто левит когену перед совершением обряда благословения… Это означало, что, прежде чем дед начнет говорить, упрекать и обвинять его, он, Лузи, хочет видеть его чистым, и уже это само по себе свидетельствовало о прощении и о добром расположении к человеку, к которому добрых чувств проявлять нельзя и с которым всякая связующая нить должна быть безжалостно порвана…

Когда он, спустя некоторое время, рассказал своему ребе и об этом, тот только бросил на него печальный взгляд и сказал:

– Что это значит? Оглянись, Лузи, и посмотри, кто следует за тобой.

Лузи вздрогнул и оглянулся. Он понял, о ком ребе говорит… Он расплакался.

– За что мне это? – жаловался он. – В юности я был человеком, утратившим путь, потом благодаря вам я обрел путь истинный, а теперь снова его теряю… За что же мне все это?

– Быть может, – ответил ребе, – больнее наказывают того, кого больше любят.

– Так что же мне делать, чтобы не быть столь любимым? – неосторожно вырвалось у Лузи. – Не хочу я ни страданий, ни платы за них.

– Вот как? – сказал разгневанный ребе. – Поступай тогда так, как советовала жена Иова своему мужу: прокляни Бога, тогда умрешь и перестанешь страдать.

Лузи ушел разбитый, точно человек, на которого махнули рукой, и нет никаких средств для облегчения его участи.

К тому времени, продолжал Лузи свой рассказ, он в своем местечке познакомился с неким Шмерлом Басом, приехавшим из Литвы. Это был человек ученый, который прочел немало религиозных книг и был посвящен в светские науки. Никто в местечке не мог оценить его по достоинству, кроме помещика, которому принадлежали и само местечко, и многие окрестные деревни и который, помимо богатства, имел склонность к наукам и приглашал к себе иной раз ксендза, а иной раз другого знающего человека, с которым мог поделиться своими мыслями. Он сошелся и со Шмерлом, что принесло жителям местечка немало пользы: когда нужно было добиться чего-нибудь от помещика, к нему посылали Шмерла – его помещик очень уважал, – а не кого-нибудь другого, кому помещик мог и отказать.

Все было хорошо. Тем не менее в местечке Шмерла не любили, хотя он вел себя так же, как и все, – и дома, и на улице, и в делах божественных, и в делах мирских, – и помогал нуждающимся. Но Шмерл не соблюдал кое-каких обрядов, не у всех евреев, кстати сказать, принятых, и поэтому оказался под подозрением; некоторые люди – не столько набожные, сколько завистливые – взяли его на кончик языка стали рассказывать про него то, чего никто на самом деле не видал, но что все хотели бы видеть, например: Шмерл беседует с помещиком, сняв шапку… Мало того, он, мол, участвует в тамошних трапезах наравне с остальными гостями, которым подают сплошную трефнятину, и тому подобное.

Дошло до того, что в праздники, когда народ в добром расположении духа и немного навеселе, в окна Шмерла попадали камни, брошенные известными личностями.

Опять-таки: хотя он ни к кому из жителей местечка не обращался за помощью, так как дела, которые он вел с помещиком, шли хорошо, а другим к его помощи прибегать приходилось, причем они никогда отказа не встречали; хотя его доброту нередко использовали в своих целях те, кто к празднику готовил камень для его окон, а Шмерл, зная об этом или, во всяком случае, догадываясь, притворялся, будто ни о чем не подозревал, дабы не пристыдить нуждающегося, – несмотря на все это, жители местечка продолжали брать у него взаймы, прибегать в трудную минуту к его помощи лично для себя или для всех соседей. Но в том, что касается известных строгостей и обрядов, соблюдение которых считалось чрезвычайно важным, то в этом Шмерлу спуску не давали.

Даже когда Шмерл намеревался женить своего единственного сына, которого он очень любил и с которым они жили душа в душу, то жители не только не пожелали с ним породниться, но распустили о нем недобрую молву по всей окрестности, чтобы ни ближние, ни дальние деревни не соглашались выдавать за него своих невест, и Шмерл был вынужден искать невесту для своего сына за границей!

Тогда Шмерл обратился к Лузи, решил поговорить с ним и доказать, что все выдвигаемые против него обвинения ничего не стоят, что своим отклонением от якобы общепринятых норм поведения он не затрагивает никаких, даже самых мелких, частностей вероучения, а то, что оказывается затронутым, по его мнению, – всего лишь паутина, скопившаяся в темном углу… Доказательством может послужить хотя бы то, что известные авторитеты согласны с ним, так как речь и в самом деле идет о мелочах, о вещах спорных, во всяком случае – не о таких, за которые следует со свету сживать, как, например, обычай «капорес», против которого возражает и ребе Шломо Клугер…

По правде сказать, Лузи встал на его сторону, чем вызвал гнев некоторых жителей, которые напали на него как на сообщника вероотступника с криками: «Помилуйте! Как это Лузи мог пустить на порог человека, одно дыхание которого способно заразить чумой!»

А когда оказалось, что и невестка, которую Шмерл привез из-за границы, не намерена противостоять свекру и мужу в том, что касается их верований, и даже не думает поправлять их и возвращать на путь истинный, тогда гнев против Шмерла и его семьи разгорелся с еще большей силой, а ревнители святости заговорили, что всему местечку грозит опасность погибнуть, упаси Бог, в огне, который зажег этот самый Шмерл.

Случилось несчастье: вскоре после свадьбы сын Шмерла захворал и умер. Погребальное братство потребовало за похороны огромную сумму, не столько желая получить большие деньги, сколько надеясь на то, что Шмерл заупрямится, разгадав намерение братства опозорить его, и навлечет на себя позор. Шмерла не останавливала назначенная сумма – слишком дорог был ему сын, – но возмущала злая воля, которая ни перед чем не останавливалась, стремясь выказать свое неуважение к покойнику. Торговались день и другой. Дело было летом. В конце концов Шмерлу пришлось уступить. Но видимо, от боли и досады у него зачерствело сердце; когда похоронная процессия прибыла на кладбище и покойника опустили в могилу, а затем предложили отцу прочесть кадиш, он отказался. Надо полагать – от горя, от сознания того, что у него отнято самое дорогое. Шмерл словно онемел, язык у него не поворачивался, чтобы произнести то, что требовалось по закону. Молитву прочитал другой – служка погребального братства.

Отчаяние Шмерла дошло до того, что, когда невестка вернулась к родителям, оставив его в доме одного, он стал ходить из комнаты в комнату, потом начал шагать в одной комнате из угла в угол по диагонали, не произнося ни слова и не желая слышать о делах и сделках, которыми был занят до сих пор… А кончил он плохо: однажды его нашли повесившимся у себя на чердаке.

Даже после этого противники Шмерла не сменили гнева на милость; они говорили: «Что ж, лучшего конца, чем крюк в балке, он не заслужил… Поделом ему». И Лузи, кажется, был единственным человеком, проводившим его на кладбище.

Когда на Лузи донесли его ребе и когда Лузи сам обо всем ему рассказал, не желая скрывать ничего, тот обрушился на него с гневной речью и сказал: «Ну конечно… Господь Бог и Шмерл… Ты сделал свой выбор…»

По правде говоря, гнев ребе на сей раз не подействовал на Лузи: с тех пор как Лузи избрал ребе своим наставником, он впервые не согласился с его мнением.

С тех пор Лузи – очевидно, в наказание – постоянно сопровождал Шмерл, точно к боку его прирос.

Вот примеры. Однажды в четверг ночью Лузи сидел в молельне за фолиантом, как он обыкновенно делал в ночь на пятницу. Было уже поздно. Все уснули, и только он один сидел у пюпитра и, держа свечу в руке, освещал страницы лежавшего перед ним фолианта. Лузи тоже клонило ко сну, но он сопротивлялся и не хотел голову ронять. Кругом было темно. И вдруг Лузи увидал двух человек, показавшихся на пороге молельни. Кто они такие, трудно было разобрать, но оба прошли от западной стороны к восточной, а когда приблизились к кивоту, один из них склонился над занавесом и поцеловал его, второй – нет.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю