Текст книги "Семья Машбер"
Автор книги: Дер Нистер
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 43 страниц)
Она плакала от того, что не верила. Не иначе как все это шутка, просто решили посмеяться над ней. А если это не шутка, то как же она сможет сойтись с таким, как Алтер? А если сойдется, то как она станет держаться с каким-нибудь Катерухой, который не раз, поймав ее в темном углу, в сенях, припирал к стенке…
Девушка была права. Действительно, все это было слишком странно. Такая идея могла зародиться только в замороченной голове Мойше Машбера. Но разумеется, все кончилось тем, что с Гнесей поладили. Прошел день, другой, и Гнеся, вдоволь наплакавшись, согласилась. Этому содействовал не столько сват Мешулем, который был для Гнеси совсем чужим человеком, сколько главным образом кухарка.
– Чего ты, девка, ломаешься? Чем гордишься? У тебя разве чего-нибудь больше, чем у других девчат? Не пристало тебе! Подумай, куда ты попадаешь, в какой рай! Могла ты хоть когда представить себе такое счастье? Плачешь? По-твоему, Катеруха, этот шестигривенный приказчик, который тискает тебя в темном углу, – лучшая пара для тебя?
Как бы то ни было, но кухарка после долгих бесед с Гнесей наедине добилась того, что Гнеся дала согласие. Она сразу почувствовала себя так, будто стоит уже одной ногой в хозяйских покоях, будто она уже не служанка. Ее кровать перенесли из кухни в другую комнату. Но никто из домочадцев, кроме Гителе, еще ничего не знал. Никто даже не заметил визиты свата Мешулема. Гнеся и после того, как дала согласие, держала себя по-прежнему и продолжала выполнять работу горничной. Она краснела при встречах с Алтером и ночью долго не могла уснуть от того, что новые мысли роились в голове.
Что касается Алтера, то все заботы по этой части, как известно, взял на себя сам Мойше Машбер. И в один из ближайших вечеров он свою миссию выполнил.
В тот вечер Алтер как-то очень беспокойно шагал по своей комнате. Кровь клокотала, стучало в висках, голова трещала, словно сдавленная железными обручами. Он прислонился спиной к стене и, как обычно в последнее время, согнув колени, медленно начинал опускаться на пол, но сегодня это не принесло облегчения. Наоборот, еще сильнее начало болеть в груди. Вскочив на ноги, он снова, как зверь в клетке, заметался. Казалось, его терзает какое-то смутное воспоминание.
Что-то происходило с Алтером. Было ли это отголоском старой болезни?.. Возможно, что сегодня он был накануне нового припадка… Видно было, что на него словно давит какой-то груз, не дает ему свободно вздохнуть. Алтер то и дело прислушивался к самому себе, будто ждал сигнала изнутри.
От великого беспокойства, от того, что он не знал, как совладать с собой, он бросился к бумаге, когда-то у него была привычка – писать письма и таким образом освобождаться от всего, что мучило его. И он мысленно начал составлять длинное письмо с рассказом о своих страданиях и невзгодах. Нашлось там место и его тайным вожделениям… Правда, в последнее время почему-то исчезла кровать Гнеси, возле которой он так любил бывать. И вообще, в доме происходило что-то неладное, но все события доходили сюда, наверх, мелкими осколками, либо в пересказе ребенка, либо в жалобах Гителе, которая обходилась с ним как с идиотом. Поплакалась про свое и ушла, не пожелав выслушать его суждения.
«Невзгоды, как вороны, окружили меня, – писал Алтер в своем мысленном письме, – они добираются до глаз, клюют мое тело, стараясь разорвать его на куски… Горе мне, соломинка, за которую я ухватился, утопая, в надежде, что она мне поможет приплыть к берегу, меня подвела: нет ни соломинки, ни берега, и я не ощущаю почвы под ногами. Я стою посреди комнаты, а мне кажется, что я сижу. Я смотрю на лампу, но не вижу света… Одиночество и тяжкая болезнь снова теснят мою грудь. Меня засасывает трясина, мне больше ничего не остается, как воздеть руки и просить помощи у неба или у того, кто заметит эти беспомощно поднятые руки утопающего. Да, я утопаю. Я чувствую, что скоро, очень скоро со мной что-то случится, может быть, еще сегодня или завтра. Сейчас или позднее, но случится обязательно нечто такое, что ввергнет меня во мрак.
Горе мне и горе душе моей, – продолжал он мысленно свое письмо, – в последнее время мне часто кажется, что весь дом заволокло тучами, они проникают во все окна и в сердца всех обитателей дома, сгущаясь, становятся все темней и темней. Они омрачают жизнь, и ниоткуда уже не видно проблеска, только две догорающие свечи, мои братья Лузи и Мойше, – единственная моя опора и надежда. Но одного из них, Лузи, рядом нет, а второй, Мойше, ускользает от меня все дальше и дальше».
Стоя посреди комнаты и «излагая» свои болезненные мысли, Алтер и в самом деле не чувствовал опоры под ногами. Ему казалось, что он повис между полом и потолком, головой вниз, и что весь дом и все, что находится в нем, перевернуто. Стол с лампой находится на потолке, а потолок внизу. Еще минута, и он упадет, грохнется куда попало – на потолок, на пол – не все ли равно…
Но как раз в это время открылась дверь, и вошел Мойше.
Алтер вначале подумал, что ему это показалось и это одно из тех видений, которые только что промелькнули у него в голове. Он протер глаза и убедился, что видит брата наяву. Приветствие брата вернуло его из мира грез и фантазий. В голове у него прояснилось.
Мойше сразу заметил, что Алтер чем-то сильно взволнован. Поэтому он начал говорить не о том, ради чего пришел, а о посторонних вещах и лишь потом, когда увидел, что Алтер немного успокоился и способен слушать более серьезные речи, осторожно приступил к основному делу:
– Ты знаешь, Алтер, зачем я пришел к тебе? Я хочу поговорить с тобой о том, о чем ты, если помнишь, некоторое время тому назад просил меня подумать… Правда, меня заботы одолели, к тому же, как ты знаешь, немало огорчений причиняет болезнь Нехамки… Вот и пришлось отложить это дело до настоящего времени. Я много думал, расспрашивал и, кажется, нашел для тебя то, что ниспослано самой судьбой.
Приступая к этому разговору, Мойше Машбер взял на себя трудную, очень трудную задачу – объяснить Алтеру, растолковать и довести до его сознания, что предложение, которое ему теперь делают, хотя и может на первый взгляд показаться странным, очень ему подходит.
– Она порядочная еврейская девушка, – сказал Мойше, – о ней наводили справки… Собственно, незачем было и расспрашивать, мы все хорошо ее знаем. Она свой человек, почти родная, работает уже несколько лет в нашем доме… Ты, Алтер, ведь знаешь и помнишь, что сословные различия не должны служить препятствием. Наоборот, в наших священных книгах имеется указание, что следует брать в жены девушек более низкого звания. Главное, это все-таки сам человек. А когда такая, как она, войдет в наш дом, будет жить среди наших детей, из нее сформируется настоящий человек. Собственно говоря, тут и формировать нечего, судя по всему, она и теперь очень приличный человек. К тому же, – добавил осторожно Мойше, – я должен тебе сказать, ты, Алтер, ведь сам знаешь и понимаешь, что хоть ты и знатной семьи, и благороден, и честен, но для родителей богатых невест такой жених не великая ценность… Сваты не станут обивать пороги. О твоей болезни знают многие, и не всякая девушка пожелает связать свою судьбу с больным человеком. И если не та, которую я тебе предлагаю, то, в конце концов, придется взять другую такую же, потому что на лучшее и более подходящее рассчитывать не приходится. И еще, – добавил Мойше уже совсем тихо, как бы по секрету, – да будет тебе известно, что я сейчас очень стеснен в средствах и дела мои плохи. Так что если бы и нашлась более подходящая невеста, то родители потребовали бы большого приданого, и скажу тебе откровенно – мы были бы вынуждены отказаться. При всем желании это теперь исключено… Но я твердо тебе обещаю, как только дела мои поправятся, я постараюсь надлежащим образом обеспечить тебя и твою будущую жену. Так что, если ты, Алтер, даешь согласие, можно будет в самом скором времени справить свадьбу, как полагается по всем законам и обычаям… С невестиной стороны – все улажено, она согласна, и за ней остановки нет. И вся наша родня согласна, не исключая Лузи, – добавил Мойше. – Я говорил с ним об этом…
– Лузи?! – с радостным изумлением воскликнул Алтер.
Из всего, что Мойше сказал, Алтеру пока ясно стало, во-первых, что ему сватают невесту, во-вторых, что это девушка, которую он хорошо знает. В-третьих, что на другую невесту ему рассчитывать не приходится. В-четвертых, что девушка согласна и что теперь требуется согласие от него. И последнее, что все уже знают об этом и все согласны, в том числе и Лузи, который, видимо, теперь где-то здесь в городе – не то гостит, не то живет постоянно. Все это у Алтера смешалось в голове, и на вопрос, согласен ли он принять предложение, он в первую минуту ничего не мог ответить и только повторил удивленно:
– Лузи?!
Мойше понимал его состояние. Растерянность Алтера он объяснил себе тем, что ему сейчас задали задачу, которую и здоровому человеку не так-то просто решить. Мойше не стал торопить его с ответом, решив оставить ему некоторое время для размышления: пусть сам спокойно взвесит все «за» и «против».
– Подумай, Алтер, поразмысли, – сказал он, – время терпит… А через несколько дней я приду к тебе за ответом.
Если бы в эту минуту Мойше взглянул на брата более внимательно, он бы не покинул комнату, потому что в таком состоянии, в котором Алтер находился теперь, его нельзя было оставлять одного. Новость, которую принес Мойше, упала на слишком зыбкую почву.
По сути дела, Алтеру не о чем было думать и размышлять. Его ответ был предопределен и мог быть только один: да, он согласен. Он и сам знал, что особого интереса ни для кого не представляет, – упрямиться и привередничать ему не приходится. При других обстоятельствах Мойше первый не допустил бы мысли о таком неравном браке.
Он, конечно, согласен. И тут ко всем переживаниям нынешнего вечера прибавились ударившие в голову фантазии. При мысли о женитьбе воображение Алтера стало рисовать картины одну соблазнительнее другой. Он видел широкую и мягкую, как у царя Соломона, постель, где невеста нагая ждет его для любви… От этих видений у Алтера закружилась голова. Потом он никак не мог вспомнить, лампа ли вдруг погасла, или, наоборот, она вдруг необычайно ярко разгорелась, и вся комната будто запылала от нее. Не знал Алтер также, остался ли он там же, где его оставил Мойше, или двинулся с места и вдруг начал летать под облаками… Он ничего не помнил… Какая-то дикая музыка, которая вырывалась из тысячи труб, оглушила его, и в то же мгновение он упал наземь с высоты…
Кухарка готова была поклясться, что слышала у себя над головой непрерывное хождение. Потом что-то стукнуло. Сказать об этом ей было некому, ведь Гнеся теперь на кухне не спала. Несколько минут кухарка прислушивалась, но наверху стало тихо, и она уснула.
После припадка Алтер нашел силы подняться. Внешне он был цел и невредим, но ему казалось, будто все кости его переломаны.
Часть вторая
I
И вот случилось…
Мы не знаем, почему Михл Букиер не уехал туда, куда задумал, – в далекую Литву, к дессаувским последователи Моисея Мендельсона, основоположника еврейского просвещения родом из Дессау, – то ли потому, что у него попросту денег на дорогу не было, то ли потому, что то, чего он искал, можно было найти здесь же в городе и, стало быть, незачем совершать путешествия и вводить себя в издержки.
Так или иначе, но факт таков, что однажды Михл Букиер попал к основоположнику здешнего круга вольнодумцев, к Иоселе Бриллианту, или, как его позднее прозвали, – к Иоселе-Чуме.
Не так-то легко было узнать, где он живет – в одном из нееврейских кварталов, где много садов, много собак и глухих заборов, где на лето состоятельным больным и одышливым людям снимали комнатушку – для воздуха и поддержания вялых легких.
Вот здесь, где-то в глубине двора, Иоселе-Чума снял нееврейский домишко, вдали от городского шума, от торговой сутолоки, домишко, защищенный от нежелательных взоров, от пустой и недоброжелательной болтовни, от злых языков и сплетен.
Здесь необходимо рассказать несколько подробнее об Иоселе.
Кто он такой?
*
По правде говоря, на первых порах, до того, как от него отвернулись, все скучали по нему: умная голова, ученость; к тому же из хорошей семьи, сын Мотла Бриллианта – тихого, не слишком ученого, но набожного еврея, жившего мирно, торговавшего без шума и никого не задевавшего. Только со своим сыном он частенько ссорился и не очень ладил.
Пытливый Иоселе часто обращался с вопросами, на которые набожный и смиренный отец не всегда был в состоянии ответить. Он сердился, но, пока Иоселе был мал, отец от него кое-как отделывался, но, когда Иоселе стал старше и острота ума и жажда знаний в нем особенно разыгрались, отца иной раз настигали такие вопросы, от которых он порою лишался дара речи и подолгу не переставал сверкать глазами в сторону своего молодого сына.
Позднее, когда он еще старше стал, Иоселе и вовсе вознесся в область высоких материй, его постоянно занимали такие вопросы, как предопределение и свобода воли, кара и воздаяние, и им подобные, в которых он, Иоселе, чувствовал себя совершенно свободно, но которые были слишком мудрены для головы его отца, Мотла Бриллианта, жившего смиренно, торговавшего смиренно и еще смиреннее веровавшего и на которого все эти парившие в вышине и вгрызавшиеся в грунт мысли налетали вихрем и, как ему казалось, хотели с корнями вырвать его и разворошить его спокойный быт.
Доходило, как говорили, до ссор. Вначале по поводу таких вопросов, которые не выходят за пределы религии и о которых говорится в известных книгах великих еврейских богословов и вообще говорить дозволено, но потом Иоселе вышел из этих пределов.
Неизвестно, сам ли он до этого додумался, или была в этом повинна чья-то рука – товарища или кого-то другого, толкнувшего его на этот путь, а может быть, к нему попала книга одного из известных просветителей, пленившая его… Так или иначе, но в один из дней, во время спора, происходившего между Иоселе и его отцом, отец, Мотл Бриллиант, увидел, что сын его – на краю пропасти, что он зашел страшно далеко, что вот-вот, казалось ему, он на шее своего сына увидит крест, как у всех инако-верующих, как у всех русских парней его возраста.
Мотл Бриллиант сильно испугался. Он круто оборвал разговор и по свойственному его характеру смирению умолк, чтобы с самим собой посоветоваться: сейчас же, перед всем миром, перед всеми евреями, перед всей общиной, рассказать о своей беде или – наоборот – промолчать, дать сыну поостыть, чтобы он одумался и, быть может, с Божьей помощью, вернулся на путь праведный.
Он оставил сына в покое на некоторое время. Кроме того, Мотла Бриллианта постигло несчастье – умерла жена. Иоселе был единственным сыном, и, так как смерть матери его сильно огорчила, отец его пощадил. К тому же он думал, что горе заставит сына задуматься и, может быть, воспринять кончину матери как кару Божью.
Этого, однако, не случилось. Мотл почувствовал себя чуждым своему сыну. Если раньше мать их связывала и нередко смягчала остроту спора между ними, то сейчас, без нее, связь эта была нарушена, порвана навсегда.
К тому же Мотл был очень набожен, и оставаться одному, без жены, ему по закону нельзя было. Поэтому он снова женился, а это опять-таки послужило причиной того, что сын еще больше отдалился от отца, а отец – от сына.
Пришлось также Мотлу Бриллианту переменить профессию: раньше он был тихим менялой, сидел за столиком на базаре и разменивал крупные деньги на мелкие, мелочь – на крупные, звонкую монету на кредитки, кредитки на звонкую монету. А теперь, после смерти первой жены, болезнь которой обошлась недешево, и после женитьбы на второй, что тоже не обошлось без больших расходов, как это бывает, когда желают не ударить лицом в грязь перед новой женой, – теперь пришлось, помимо размена, давать деньги в рост.
Это несколько изменило тихий характер Мотла. Он стал жестче, как это свойственно процентщикам, ведь само по себе такое занятие делает человека жестокосердым и толстокожим.
Иоселе это сразу заметил, он и до того был раздражен; отчуждение между отцом и сыном увеличилось после смерти матери и появления в доме мачехи, поэтому достаточно было любой мелочи, чтобы ссора разгорелась, чтобы отец и сын разошлись и не оставались больше под одной крышей.
Мелочь эта не заставила себя ждать, случай произошел, и ссора вспыхнула. Из-за чего? Из-за новой профессии Мотла Бриллианта, которая ему словно крови прибавила и радовала тем, что состояние его стало потихоньку расти, так что Он частенько потирал руки и набожно в душе ликовал, воздавая Богу хвалу за то, что Он внушил ему такую счастливую мысль. Но именно эта мысль огорчила Иоселе, и он стал смотреть на отца с озлоблением.
То ли потому, что Иоселе не мог видеть пришибленных, болезненных и покорных лиц бедных ремесленников и мелких лавочников – отцовских клиентов, которые приходили с таким видом, будто пришли за милостыней или на вынужденную кражу; то ли потому, что он не мог видеть притихшего и грубоватого лица Мотла, когда тот выдавал ссуду и получал вексель или вещь в залог, которую затем осматривал, оценивал, ощупывал, мысленно извлекая из нее наживу… Все это начало сильно злить Иоселе, и несносен становился домашний воздух, в котором ему слышался запах людского пота, людского труда, – запахи, которые отцу, как он заметил, доставляли удовольствие, как виноторговцу – запахи его лучших вин.
Вот из-за этого и возникла ссора, и Иоселе в один из дней, придравшись к мелочи, вышел из себя, не сдержался и крикнул отцу прямо в лицо:
– Что ты делаешь? Ведь это же кровь и грабеж!
– Что ты говоришь! Какая кровь? Какой грабеж? Кого я граблю?
– Что значит – «кого»! Того, у которого берешь, что не дозволено! Сказано ведь: «Не бери от него роста и процентов»!
– Ну а как же быть с правилом «От всякого труда есть прибыль»? Куда же девалось это разрешение «для пользы нуждающихся» – для блага большинства людей, которые без займа обойтись не могут и которым оказываешь благодеяние, когда одалживаешь им?..
– Благодеяние? За такие проценты, из которых никогда не выбраться? Даже если снять с себя всю бедняцкую шкуру… Или за залоги вещей, без которых обойтись невозможно и относительно которых ясно сказано: «Если возьмешь в залог одежду…» У тебя набиты шкафы и комоды бедняцкими подушками и одеялами, а люди по твоей милости спят на голых досках…
– Так ты чего хочешь? – раскричался Мотл. – Значит, ты умнее наших раввинов? Значит, ты больше их понимаешь?
– Что мне раввины? Какие раввины? Грош цена всем твоим раввинам!
– Горе мне! Люди, идите сюда, послушайте, до чего додумался беспутный, бессовестный сын мой!
Выслушав речи сына, Мотл Бриллиант стоял ошеломленный, словно увидел перед собой человека, в которого вселился злой дух, диббук, и кричит изнутри его… Он с минуту смотрел на него, как на больного, потом с набожной торжественностью и с суеверной глупостью, как в те времена обычно кричали, изгоняя злого духа, крикнул:
– Злодей, изыди из сына моего!
Иоселе расхохотался. Он понял мысль отца и в том же тоне, теми же почти словами крикнул в ответ:
– Дурак, изыди из моего отца!
Нет, он сказал не «дурак», а другое, ругательное, неприличное слово, недопустимое в печати. И когда Мотл Бриллиант услыхал это, он сразу почувствовал, что все родственные связи между ним и сыном порваны, и не только между сыном и им одним, но и со всем народом, со всеми евреями отныне и впредь связь сына нарушена и никогда больше не будет восстановлена.
Мотл Бриллиант почувствовал себя так, как если бы у него никогда сына не было, а если был, то либо умер, либо перешел в другую веру, что еще хуже смерти.
Сразу же после этого он снял обувь, положил подушку на пол и опустился на нее, как при трауре и как поступают в таких случаях, велел принести камень и целый день смотрел на него, не отрываясь. Это означало, что он одинок: то, что имел, – потерял, то, что Бог дал от первой жены, Бог и отнял, и теперь ему остается ждать поминальщика и наследника только от второй жены. Иоселе он вычеркнул – и кончено. Иоселе, как тогда говорили, ушел на произвол судьбы, ушел недобрыми путями и обречен на то, что все близкие будут стыдиться поминать его имя, как стыдятся и не хотят вспоминать незаконнорожденного или ему подобного.
Как жил и перебивался на первых порах Иоселе без отцовской поддержки, нам неизвестно. Возможно, что, уходя из дому, он взял с собой кое-какие деньги или ценные вещи, которые мог использовать; возможно, что сердобольные родственники вмешались в это дело, а возможно также, что и сам
отец, Мотл Бриллиант, из боязни, как бы Иоселе, оставшись один и без средств к существованию, не был вынужден избрать самые предосудительные пути, притворился невидящим и предоставил своей второй жене – мачехе – тайком поддерживать пасынка всем необходимым.
Не знаем, говорим мы, как прожил тогда Иоселе, но теперь, в то время, о котором мы здесь рассказываем, Иоселе был уже обеспечен и ни к чьей помощи не должен был прибегать. Он был представителем нездешней, нееврейской фирмы в городе N. Он и тогда уже славился своими обширными познаниями – как в еврейской области (их он приобрел в отцовском доме, до того как он покинул его), так и в других областях (эти познания он приобрел за годы своей самостоятельной жизни). Кроме того, Иоселе владел пером, и пером острым, и всякий раз, когда нужно было кому-нибудь предъявить обвинение в несправедливости, двери тогдашней прессы были перед ним открыты, он был там частым и желанным гостем, а пред такими вещами, как пресса, во все времена, как известно, испытывали почтительный страх, особенно те, кому было чего бояться.
Когда этого требовали обстоятельства, Иоселе наносил удары сильно и не щадя никого, даже такого крупного богача и банкира, как Яков-Иося Эйльбиртон, широко известного не только по всей области, но и за ее пределами своим богатством и огромным влиянием на начальство, которое частенько к нему обращалось и в ответ удовлетворяло все его ходатайства. И вот даже ему, всесильному банкиру, Иоселе не стеснялся говорить что следовало – открыто, ничего не тая…
Понятно, что богачу это было не по душе, он точил зуб на Иоселе. Возможно, что ради этого банкир нанял одного еврея, который должен был следить за тем, что Иоселе делает, с кем встречается и водится, в надежде на то, что рано или поздно Иоселе обмолвится неосторожным словом против высокопоставленных государственных мужей, а тогда ему припомнят его вольности и кощунственные выходки в отношении религии и все вместе представят на суд нужных людей, а этого будет достаточно, чтобы выселить его из города и избавиться от дурных примеров.
Так оно и было: нанятый доносчик следил за Иоселе, а у банкира на Иоселе был заведен особый счет. Доносчик часто приходил и нашептывал чрезвычайно занятому богачу такие, к примеру, сообщения:
– Он ест!..
– Кто? Что? – испуганно настораживался богач, не понимая, о чем идет речь.
– Иоселе, – шептал, склонившись, доносчик, – Иоселе-Чума… свинину, трефное… ест… раков и прочее, недозволенное.
Да, да, он это знает наверное, он уже много раз сам заходил к Иоселе в дом, стал вхож, но, когда Иоселе понял, что нужно этому человеку, он его прогнал. Тогда пришлось действовать через других, по-другому. Скажем, подослать ребенка, чтобы тот поглядел, что там творится, как ведут себя, с кем дружат.
– Курят! – шептал иной раз доносчик богачу на ухо.
– Кто?
– Иоселе! Видеть бы мне так всякое добро, как я сам видел, что в субботу через форточку валил дым.
– Делают! – выкрикивал все тот же еврей в другой раз, уже с испугом.
– Что делают?
– С женщинами… с девками… Собираются, сидят и вместе время проводят… Дай Бог мне так видеть своими глазами, как я сам видел… Сидели…
Однако всего этого было недостаточно, чтобы пожаловаться начальству, так как, кроме препровождения времени вместе с женщинами, курения в субботу и потребления в пищу раков, предъявить Иоселе было нечего, да и это, пожалуй, не очень соответствовало истине, а было в значительной степени выдумано. Правдой было то, что Иоселе уже тогда был известен как нарушитель ограничений и вольнодумец, которого никакими средствами к прежнему не вернешь, был уже у него и свой круг приверженцев, перешедших на его сторону из наиболее набожной части молодежи и признавших его главой и руководителем. А так как влияние его неизменно росло и так как все больше юношей стало вылезать из-под родительского набожного крова и тянуться потихоньку к Иоселе, родители стали смотреть на него как на врага, как на напасть и, прозвав его Чумой, хотели сказать, что он – зараза, что близкое соприкосновение с ним грозит заражением и смертью…
Михл Букиер, как и все подобные ему набожные евреи, справлял полночное моление. Ночью, когда в доме, на улице и в городе было тихо и ниоткуда не доносилось ни звука, Михл вставал, окунал пальцы в воду, насыпал щепотку пепла на голову, опускался на порог у дверей и вместе с Богом, который, по преданию, роняет в этот час две слезы в море-океан, оплакивая разрушение священного храма Иерусалимского, начинал плакать и причитать:
– «Доколе плач в Сионе, вопль в Иерусалиме…»
И тихий плач Михла Букиера мог бы тронуть гораздо сильнее, нежели вопли целого десятка женщин.
Жена Михла, слушая плач мужа, каждый раз испытывала удовольствие и гордилась тем, что ее муж как бы выступает в компании с самим Богом, что он один внизу и Господь в небесных чертогах заняты таким высоким делом, как плач о бедствии народном.
После моления Михл больше не ложился и всю остальную часть ночи изучал священные книги, а на рассвете – и летом, и зимой – он чуть ли не первым в городе принимался за служение Богу – торопился к ранней утренней молитве.
Жена никогда не возражала против набожности Михла, хотя отказ от половины времени отдыха, конечно, изнуряет и укреплению здоровия не способствует. Но так как Михл был достаточно крепок и такой образ жизни у него вошел в привычку, ночные бдения ему не вредили.
Однако в последнее время жена стала замечать, что по утрам Михл чувствует себя нехорошо, у него синева под глазами, он часто присаживается, как человек, у которого болят ноги или крестец. Она обратила его внимание на это, говорила, что он, может быть, нездоров, что нужно лечиться, нужно что-то предпринимать. Но Михл отмахивался: глупости… чепуха… И поскольку в таких семьях вообще не придают особого значения подобного рода вещам – голова занята другими заботами, – жена тоже после каждого напоминания тут же забывала об этом.
Прошло немного времени, и жена заметила, что это не болезнь. Она увидела, что вставание по ночам чем-то отличается от того, что было прежде. Она стала прислушиваться, но плача не услыхала, стала присматриваться, но не увидела его сидящим на пороге. Он сидел за столом в раздумье, голову склонив к бумаге, и что-то писал, а если не сидел за столом, то шагал по комнате, словно заблудился в четырех своих стенах.
Она замечала перемену, но не понимала, в чем она состоит. Она видела, что муж вдруг оторвался от своих и не посещает их молельни ни в будни, ни даже в субботу. Она заметила также, что он послал с одним из детей какую-то записку к своим единомышленникам и с тех пор вообще к ним не ходит, как если бы никогда не имел с ними дела и не был связан.
Все это заставило ее задуматься. Она видела, что в нем что-то бурлит, что с ним происходит нечто подобное тому, что она наблюдала, когда в нем совершался перелом, когда он переходил от одного мнения к другому, противоположному.
Да, Михл Букиер и теперь переживал перелом…
Тут нам, пожалуй, следовало бы задержаться подольше и объяснить причины, приведшие Михла к шагу, который даже представить себе трудно. Однако мы этого не делаем, потому что, во-первых, уже говорили о его способности бросаться от одного к другому, из крайности в крайность, а во-вторых, надеемся, что события сами по себе объяснят читателю, почему произошедшее приняло такую неожиданную форму… Иначе и быть не могло, если принять во внимание то время и те обстоятельства – вполне естественно, что Михл, когда в нем происходил душевный переворот, был подобен человеку, совершающему прыжок из жара в холод или, наоборот, – прыжок, который всегда происходит болезненно, неуклюже и с истерическим визгом.
Так вот. Однажды в пятницу вечером, после того, как были зажжены субботние свечи и Михл, одетый по-субботнему, уже готов был отправиться в синагогу, жена его вдруг заметила, что он остановился, словно застыл, как голем, который не понимает, что с ним творится, или как человек, вдруг ощутивший колики, не позволяющие тронуться с места, перехватившие дыхание… Глаза у него выкатились, белки вылезали из орбит… Глядя на него, можно было подумать, что он так и останется на месте, пока не примутся его будить, – если он задумался; или придется его отнести на кровать – если он внезапно заболел.
Однако прошло немного времени, и Михл очнулся. Но вместо того чтобы шагнуть к дверям, как он намеревался сделать раньше, он подошел к зажженным свечам, стоявшим на столе, остановился на минутку и – одну за другой, до последней, погасил.
– Что ты сделал?! – крикнула, задрожав, жена. – Горе мне!
Михл словно проснулся. Он выглядел как человек, который в бессознательном состоянии совершил неправильный поступок, а теперь устыдился совершенного и хочет поправить себя. Он уже простер руку для того, чтобы снова зажечь свечи, но тут же одумался и, оставив свечи, подошел к комоду, где лежали молитвенные принадлежности, открыл ящик, схватил под мышку талес и, ни слова не говоря, пустился к выходу.
– Куда с талесом? Михл! – снова крикнула жена.
Рехнулся! В пятницу вечером никто талеса не надевает, так что изумление жены было оправдано не менее, чем раньше, когда он погасил свечи. Но ее крик ушей Михла не достиг, так как он был уже за дверью и услыхать ее голоса не мог.
На дворе темнело. Наступали короткие осенние сумерки. Большая часть обитателей этой улицы была уже в синагоге, и только отдельные запоздавшие торопились поспеть к молитве.
В окошках убогих домишек этой и близлежащих улиц мелькали огоньки субботних свечей с той умилительной торжественностью, которая говорит о состоянии духа тех, кто эти свечи зажег и теперь, после недели тяжкого труда, словно прибился к тихому берегу, вернувшись из бурного путешествия.
Михл как вышел из дому взволнованный и расстроенный, так и пробежал соседние улицы, ничего не видя и почти не зная, куда его несут ноги. Наконец, после долгого пути, его принесло в нееврейский квартал, где из окон свечи не выглядывали, так как окна там выходят не на улицу, а в глубокие дворы и заслонены глухими заборами и садами.