355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Дер Нистер » Семья Машбер » Текст книги (страница 25)
Семья Машбер
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 21:44

Текст книги "Семья Машбер"


Автор книги: Дер Нистер



сообщить о нарушении

Текущая страница: 25 (всего у книги 43 страниц)

II
Две смерти, одна свадьба

Пророчества Михалки сразу же сбылись – прежде всего в нем самом.

Он был стар, еле волочил ноги и частенько, вставая по утрам, чувствовал, будто сердце переместилось из грудной клетки не то в локти, не то в пятки.

В ночь, когда Лузи посетил дом Мойше Машбера, снег, как Сроли и предчувствовал, пошел такой, что утром, когда люди встали, улицы были неузнаваемы. Ослепительная белизна до слез резала глаза… Деревья в саду стояли по колено в снегу, во дворе сугробы доходили до верхних ступеней кухонного и парадного крылец. Так же были засыпаны крыши домов и всех построек во дворе и вдоль по улице, насколько глаз хватает, да и сами улицы выглядели так, словно по пояс увязли в снегу.

У Михалки в то утро было много работы: прежде всего нужно отворить дверь наружу: ее завалило снегом и она не поддавалась толчкам слабых рук престарелого дворника; затем надо было расчистить дорожку, ведущую от его хибарки к кухне хозяйского дома, а также ту, что идет от дома до калитки, – иначе туда не добраться. Немало пришлось потрудиться, чтобы накачать воду из колодца: сегодня это давалось труднее, чем обычно, во-первых, потому, что возня со снегом уже успела утомить Михалку, а во-вторых, оттого, очевидно, что погода переменилась, воздух стал влажным, а это всегда затрудняло дыхание; сегодня оказалось труднее обычного натаскать дрова в дом, так как их требовалось больше, чтобы натопить все печи по-зимнему.

Собака, безголосая и с волочащимся по земле животом, сегодня, как и всегда, не отставала от своего хозяина, Михалки: она стояла на месте и следила за ним, когда он останавливался, и шла потихоньку следом, когда Михалка передвигался с места на место. Но на этот раз собака как-то особенно озабоченно смотрела на сторожа, словно боялась упустить его из виду и ненароком потерять.

Собака видела, что Михалка, таская воду или дрова, то и дело останавливался, будто забыл что-то и хочет вернуться, между тем как на самом деле ему просто воздуха не хватало, и казалось, что он вот-вот выронит из рук ведра или вязанку хвороста и застынет на месте, точно истукан.

Собака заметила также, что Михалка сегодня, получив на кухне утреннюю порцию, не слишком интересовался едой, как это бывает обычно, когда он внимательно смотрит в миску, потеет и часто вытирает лоб и шею, добирается ложкой до самого дна и не оставляет ни капли, ни крошки. Нет, на этот раз он был небрежен и большую часть – гораздо большую, чем обычно, – оставил собаке.

Видела собака, как Михалка, покончив с работами по кухне, по двору и по дому, уже далеко за полдень вошел к себе в хатенку и стал затапливать свою печурку. Обычно он сидит, бывало, поджав ноги, и поглядывает в огонь, а на этот раз он сразу заснул, забылся. Потом, очнувшись, хотел подняться, но не смог и вынужден был неуклюже сесть и лишь потом на четвереньках, опираясь на руки, подняться с пола – беспомощно, как ребенок или как парализованный.

В тот же день вдруг ударил мороз, что редко случается после снегопада.

Вечерело, в домах засветились огни. Михалка, снова зачем-то вышедший во двор, подумал, что за ночь печурка остынет, и подложил в нее дров. Поленьев он не считал и, видимо, хватил сверх меры, потому что в хатенке сделалось так жарко, что он даже воротник сорочки расстегнул и тяжело, с хрипом, задышал.

Пришлось подойти к топчану, присесть, потому что закружилась голова, а руки и ноги начало ломить, как после угара. Он посидел сначала, как обычно, на краю, но потом, когда головокружение и ломота усилились, ему захотелось опереться спиной и прислонить голову. Он сел повыше. Хатенка завертелась перед глазами, замелькали разноцветные круги и точки, постепенно образовавшие цельное видение.

Михалка задремал, и приснилось ему, что на дворе не зима, а лето. Вечер. Весь двор уже спит, один только он бодрствует. И вдруг видит – на крыше дома, возле трубы, стоит какой-то высокий человек, вроде Лузи, но повыше, и будто бы колдует, говорит что-то в небо и в летнюю ночь.

Михалка пугается, хочет уйти, чтобы тот, на крыше, его не увидел. Но это не удается: тот заметил, зовет его, и Михалка, сам не зная почему, послушно взбирается на крышу… Из трубы исходит странный дым, которого не видать, но тот, Лузи, проделывает с этим дымом какие-то колдовские фокусы и заставляет чувствовать запах его – от всего голова начинает кружиться сильнее, так что недолго и с крыши слететь и шею себе свернуть.

Тогда Михалка просыпается и видит, что сидит он у себя в хатенке на топчане возле жарко натопленной печурки. Он чувствует, что надо что-то сделать, что-то предпринять – подняться, отворить дверь, впустить свежего воздуха или выйти во двор вместе с собакой. Но он не может: все тело постарело, и от мысли, от желания сделать что-либо до самого дела в последнее время словно улица длинная пролегла, которую ему лень пройти.

Он снова засыпает и чувствует, что собака встала на задние лапы, а передними тормошит его, будит, пугаясь того, что старая, ослабевшая голова хозяина как-то странно клонится набок, а обессилевшие руки опускаются, словно чужие.

Михалке кажется, что собака, не будучи в силах сделать что-нибудь своими лапами, хотела бы, если бы могла, взвыть от беспокойства, исторгая резкие звуки, затаившиеся глубоко внутри.

Михалка крестится, чувствуя, что голова против его воли клонится все ниже и ниже набок.

Он засыпает и снова видит долговязого Лузи на крыше. Тот зовет Михалку к себе, и Михалке опять приходится взобраться наверх. Вот он на крыше, но уже не с одним только Лузи: тут и хозяин, и все члены семьи. Лица у них озабоченны, а виной тому – колдовство Лузи… Все стоят молча, не могут с места сдвинуться, слова сказать не могут и вынуждены к тому же вдыхать дым, от которого кружится голова и к горлу подступает тошнота; сильнее всех это чувствуют Михалка и младшая дочь хозяина, которая вот уже сколько времени лежит больная и, видимо, без всякой надежды подняться. Обоим становится дурно, и вдруг у собравшихся вырывается дикий крик, когда они двое – Михалка и дочь хозяина – сваливаются с крыши во двор и падают замертво… И тут же Михалка видит во дворе две похоронные процессии, два кортежа: один христианский – его, и сам он в гробу с открытым лицом; второй еврейский – хозяйской дочери, которая лежит на носилках с закрытым лицом.

Михалка услыхал истошный визг, неизвестно откуда исходивший – то ли от собаки, которая силилась тявкнуть, то ли из хозяйского дома, где все домочадцы провели ночь у постели умирающей, пытаясь отчаянными воплями отогнать смерть.

Тогда Михалка вздрогнул и, в последний раз уронив голову набок, точно некую тяжесть, которую он больше не в силах таскать, застыл.

Собака долго стояла возле хозяина на задних лапах, упираясь передними ему в грудь – тоже застыв…

Коптилка освещала их обоих. Собака всю ночь не отрывала глаз от Михалки и лишь на рассвете, в последний раз взглянув на него, поняла, что с хозяином случилось непоправимое, что неподвижен он не потому, что спит или пьян, а потому, что он кончился. Собака обнюхала его руки и поняла, что ждать ей больше нечего, что пальцы холодные и одеревеневшие. И если бы кто-нибудь стоял поблизости от Михалкиной хатенки, то услышал бы тихий-тихий, горестный вой…

Да, на минуту собака снова обрела голос… А утром, когда в доме Мойше Машбера встали после тяжкой ночи, проведенной у постели больной, с которой, казалось, уже проститься надо, – когда встали и прислуга принялась за утренние хлопоты, когда понадобилась помощь Михалки – дрова принести, воды натаскать, – стали кликать дворника, но он не отзывался. Старшая прислуга удивилась, посмотрела на запертую дверь, а подойдя ближе, услыхала царапание и приглушенное скуление. Она отворили дверь, и ей представилась картина, на которой можно было не задерживать взгляда, чтобы понять, что произошло с Михалкой ночью: сторож был мертв, в искривленном положении опирался о стенку, а собака, глядя на Михалку и на прислугу, тихим повизгиванием пыталась поделиться постигшим ее нынче собачьим горем.

Что и говорить, в доме Мойше Машбера только этого не хватало!.. Дом и так был полон горя и замер в тревожном ожидании события, которое не сегодня-завтра неминуемо должно произойти и о котором даже маленьким детям Нехамки и Нохума Ленчера было уже известно: мама всего лишь еще несколько дней будет мамой, а потом в их юной жизни случится какой-то непонятный перелом.

Они чувствовали это, потому что уже давно мать к ним не притрагивалась ни при одевании и раздевании, ни при кормлении, ни при укладывании на ночь, – все это делали теперь другие: то бабушка Гителе, то тетя Юдис, которая ни в чем не отличала их от своих родных детей, то папа, у которого с непривычки к женской работе все получалось неуклюже и по-мужски неаккуратно.

Но это, думали дети, еще не беда: случается, что маме нездоровится, но все же можно зайти к ней в комнату, поделиться детскими радостями и огорчениями, услышать от нее доброе слово, увидеть ласковый материнский взгляд. А тут им запретили входить в комнату матери. Лишь изредка разрешалось, да и то бочком, одним глазом, с порога посмотреть на мать… И каждый раз дети замечали, что мама от них все больше и больше отдаляется: она и выглядит не так, как всегда, и взгляд у нее какой-то чужой, а если она и посмотрит на них, когда они появляются в дверях, то сейчас же отворачивается, особенно когда видит их вместе с отцом, с Нохумом Ленчером.

Так продолжалось до сих пор. А в последние дни даже такие мимолетные свидания были запрещены. Дома постоянно держали наготове детские шубки, чтобы отвезти детей к родственникам, к знакомым, потому как незачем детям оставаться дома, когда настанет момент…

Накануне вечером их уже собирались увезти, но в последнюю минуту передумали и оставили дома… А ночью, дети могли побожиться, их часто будили дикие крики родных и знакомых, дежуривших возле постели больной. Дети несколько раз просыпались, и домашние приходили их успокаивать. Среди знакомых лиц дети заметили одно менее знакомое – кажется, бабушки Шейнцы, матери их отца, которая, видно, приехала сегодня с ночным поездом, когда дети уже спали.

Да, это была действительно бабушка Шейнца, мать Нохума Ленчера, которая, узнав о несчастье, ожидающем ее сына, приехала из далекой Подолии, из Каменца, по-зимнему одетая.

Она тут же зашла к Нехамке, которая ее не узнала, а если узнала, то осталась безразличной: она только смотрела на старуху, стоявшую возле кровати с глазами, полными холодных молчаливых слез.

Нехамка заметила, что сразу после того, как свекровь, отвернувшись, малость поплакала, она отозвала в сторону сына, Нохума, и стала, очевидно, утешать его и уговаривать, как водится: во-первых, Бог не без милости, он еще и помочь может, а во-вторых, нельзя так убиваться, мало ли что случается, ничего не поделаешь!..

Да, так оно и было: увидав, как обстоит дело, Шейнца старалась первым долгом держать сына подальше от постели больной и как-нибудь облегчить его состояние: чтобы он примирился, успокоился и был готов ко всему.

– Ты отец, молодой отец, у тебя дети, и ты не имеешь права губить свою жизнь.

– Что ты говоришь! – не выдержал даже он, этот не слишком преданный и равнодушный муж. – Нехамка! – всхлипывал он. – На кого ты нас покидаешь, меня и детей?!

– Дитя мое, – утешала его бабушка Шейнца. – Бог всем отец, Он и сиротам отец.

В эти горестные минуты обнажились черствость и самовлюбленность – если не самого Нохума, на которого свалилась беда, то его матери Шейнцы, прибывшей словно в гости и тут же ставшей вести себя так, что в доме все от нее отвернулись, перестали считать родственницей и вообще не замечали. Она держала себя так, будто горе, постигшее семью Машбер, касается ее только наполовину, она себя чувствовала будто на свадьбе, представляя сторону жениха.

Даже в самые трагические минуты она (стыдно сказать) заглядывала в сундуки и гардеробы, как бы оценивая на глаз имущество и отделяя принадлежащее сыну от вещей его жены, как это делают, когда супруги разводятся и пересчитывают совместно нажитое, определяя, какая кому достанется часть.

Конечно, теперь можно было и не обращать внимания на все это; но ведь даже в исключительных случаях, когда люди заняты важными делами, может броситься в глаза любая случайная мелочь: так, домочадцы заметили повадки бабушки Шейнцы, и нетрудно представить, какие чувства эти повадки вызвали. Правда, угнетенное состояние не позволяло родным задерживаться на столь незначительных деталях, однако все думали: если она даже сейчас способна думать о подобных вещах, так чего ждать от нее дальше?.. Кого теперь могут интересовать сундуки и гардеробы?..

Настало утро после тяжелой ночи у Нехамки, когда ее уже несколько раз принимались оплакивать и даже бабушка Шейнца присоединила свой голос к печальному хору родственников, знакомых и друзей, ночевавших в доме Машберов.

Весь дом, за исключением малышей, не спал в эту ночь. Все были измучены, лица у всех пожелтели, и стало ясно, что это не последняя ночь, но, быть может, только начало, и если не сегодня днем, то ночью последует продолжение.

Теперь ждали прихода врачей, которых пригласили с утра, хотя все знали, что врачи уже ничего не поправят, разве что снова пропишут последние лекарства – камфару и мускус.

Сильный мороз заглядывал в насупившиеся окна; еще с ночи он принялся рисовать на стеклах свои сердитые узоры, затемнявшие свет, который проникал в комнаты.

В доме царила печаль, отбившая у всех охоту к разговорам.

И тут вдруг стало известно, что произошло с Михалкой. Старшая прислуга, не дозвавшись его, пошла наконец сама в сторожку, отворила дверь и увидела, что Михалка мертв. Она тотчас же вернулась в дом и сообщила:

– Надо пойти к Михалке, посмотреть… Он, кажется, умер.

– Умер? Как? Отчего? Когда?..

– Не знаю. Но кажется, это наверное…

Тогда несколько человек отправились к Михалке и, вернувшись, подтвердили слова прислуги. Весть эта еще сильнее пришибла всех.

– Так ведь надо что-то делать, дать знать, чтобы его забрали, – сказал кто-то из озабоченных домочадцев.

– У него, кажется, есть дочь, – сказал второй.

И кто-то пошел хлопотать. Это был один из приказчиков нефтяной лавки, Элиокум или Катеруха, которые тоже провели ночь у Машберов, помогая домашней прислуге.

Остальные, да и то не все, нехотя пили утренний чай.

Бабушка Шейнца, усталая от дальней дороги и от бессонной ночи, проведенной возле постели невестки, как была в дорожном платье и в повойнике, так и вышла в одну из боковых комнат, прилегла на кушетке вздремнуть и крепко уснула. Ушла она незаметно, никто за ней не смотрел, как бы понимая, что требовать от нее нечего, что она не обязана страдать от чужого несчастья.

Доктора, вызванные рано утром, невыспавшиеся, прежде времени вставшие, пришли неохотно, однако ведь неловко отказать в визите дому, куда они заходят часто и где в последнее время, хоть и не сумели помочь, немало заработали… Делать им было уже нечего, разве что прописать, как мы говорили, мускус. Тем они и ограничились и больше ничего не прописали.

Без особой охоты дали они себя проводить, а у ворот, когда провожавшие все же спросили о состоянии больной, отвечали теми словами, к каким прибегают всегда, когда ответить трудно: «Бог может помочь…» Фраза эта прозвучала холодно, фальшиво, и все поняли, что положение безнадежно и спрашивать, собственно, не о чем.

Мужчины, разумеется, в этот день уже ни в город, ни по делам не вышли. Наоборот, приказчики, служащие, кассиры, бухгалтеры, без которых сегодня можно было обойтись, были вызваны в дом или сами пришли, чтобы помочь домашним, если потребуется послать человека с каким-нибудь поручением.

Двери то и дело отворялись, люди входили, не здороваясь и ни о чем не спрашивая. Все было ясно с первого взгляда. Прибывшие подходили к группе своих или чужих, чтобы послушать, что говорят, или прошептать что-нибудь самим.

Мойше Машбер, не зная, что предпринять, начал молиться. Посреди столовой он принялся надевать талес и филактерии, торопился больше, чем всегда, словно боялся, что ему могут помешать, что помеха вдруг явится из комнаты больной, и тогда у него уже не будет времени, и он не успеет… Но молился он, надо понимать, без особого внимания, не вникая в смысл произносимых слов, так как поминутно устремлялся к комнате дочери взглянуть, как она себя чувствует, что там с ней. Один раз он даже переступил через порог, когда Нехамка, окруженная родными и близкими, день и ночь дежурившими подле нее, прикрыла глаза, ни на кого не глядя, а потом вдруг открыла их, посмотрела на дверь и увидала отца в талесе и филактериях. Она очень испугалась, не узнав его, и глядела на него, словно на чужого или того хуже – словно на призрак, на ангела смерти, облеченного в талес.

– Ах, отец… – спохватилась она наконец и взглядом попросила Мойше Машбера подойти. Она взяла его за руку и долго не отпускала, как часто делала в последние дни, упрашивая отца постоять рядом, потому что тогда чувствовала себя увереннее и лучше.

Но когда она снова прикрыла глаза и забылась, Мойше Машбер высвободил свою руку и вышел из комнаты.

Позже вернулся человек – Элиокум или Катеруха, – которому поручили уладить дело с Михалкой: отыскать его дочь и сообщить ей о смерти отца. Посланный вернулся и сказал, что дочь сторожа он привел.

Тем временем дочь Михалки уже была в хатенке отца. Когда она вошла и увидела его сидящим в искривленной позе, с головой, откинутой на стенку, то издала страшный вопль, принялась голосить и причитать так громко, что ее крики доносились даже сюда, в столовую хозяйского дома.

Мойше Машбер в талесе и филактериях стоял у окна и, услыхав вопли Михалкиной дочери, вздрогнул.

Однако та скоро умолкла – видимо, принялась хлопотать подле трупа: положила его как следует и переодела для погребения.

Потом прибыли с гробом и с санями. Гроб осторожно вынесли, положили и вывезли из ворот. Никому даже в голову не пришло закрыть ворота… И вот через те же незакрытые ворота, в тот же час вынесли на следующий день дочь Мойше Машбера Нехамку.

В эту последнюю ночь, уже не советуясь, детей Нехамки увезли из дому. В сумерки, не сдерживая плача, их одели в шубки, повязали теплыми шарфиками и отослали туда, где было удобнее и спокойнее для детей.

В эту ночь никто, даже бабушка Шейнца, глаз не сомкнул. Уже не раз принимались кричать, когда казалось, что больная на последнем издыхании. Крики заставляли ее очнуться, она открывала глаза и смотрела удивленно, будто вернулась из другого мира.

Все собрались в комнате Нехамки и не отходили от ее постели, не опасаясь, как раньше, что их присутствие скверно подействует на ее состояние: когда надежда на выздоровление еще не совсем потеряна, окружающие стараются не портить больному настроение своей озабоченностью.

Не спали в эту ночь даже служащие магазина и конторы, хотя в их услугах никто не нуждался и всякого рода поручения были ни к чему. Все оставались без сна целую ночь, пока морозный день не стал заглядывать в окна… Тогда вдруг послышался голос больной, которая в последние минуты почувствовала себя лучше и пришла в сознание. Она крикнула:

– Темно!.. Ох, как темно!.. Папа, где ты?

– Дитя мое! – произнес Мойше, склонившись над ней и вытирая холодный пот с ее лба.

– Свечи! Зажгите свечи!.. – крикнула Нехамка, мучаясь в предсмертных судорогах.

– Дитя мое! – не скрывая и не сдерживая больше рыданий, воскликнул в отчаянии Мойше Машбер. – Дитя мое, одной тебе темно… Жизнь твоя закатилась…

*

Началась агония с хрипами, с перебоями дыхания, со стонами, вырывавшимися из груди умирающей.

Тогда кто-то, давно уже, похоже, готовившийся к этому моменту, подал Мойше Машберу молитвенник, раскрыл его на нужном месте, и Мойше, склонившись к дочери, произнес:

– Дитя мое, повторяй за мной… – и начал читать последнюю исповедь как полагается: «Благодарю Тебя, Создателя, Бога моего и Бога отцов моих, в чьей руке и исцеление мое, и смерть моя…» Услыхав эти слова, все умолкли – и домашние, и родственники, и служащие, собравшиеся в комнате больной. И хотя у всех навертывались слезы, а в горле пересыхало, тишина и торжественность минуты не нарушались, никто не позволил себе громко плакать.

Прошло немного времени, и дыхание больной стало прерываться и постепенно затихать… Если бы кто-нибудь захотел себя обмануть, он мог бы подумать, что больная уснула, облегченная, но на самом деле это был не сон, а конец всему – смерть и период, предшествующий окоченению.

Люди опытные заметили это сразу, посмотрев на лицо умершей, и стали отводить от кровати родных – Гителе, которая с воплем кинулась к дочери, а также сестру, Юдис, которая схватилась за голову и тоже начала кричать… Мойше Машбер оцепенел и стоял неподвижно, пока ему не шепнули, указывая на молитвенник, что нужно продолжить чтение… Он стал читать дальше – стихи, оправдывавшие суд Божий:

– «Вы, обитатели бренных жилищ, чем гордитесь?.. Бог дал, Бог и взял. Благословенно будь имя Божье».

Потом и он ушел.

Тогда вперед выступил, как всегда в таких случаях, кто-то из близких, но все же посторонний, знающий, как нужно обходиться с покойником, опытный в таких делах и обладающий необходимым спокойствием.

В данном случае это была Эстер-Рохл, которую называли «кожаной праведницей», – дальняя родственница Мойше Машбера, всю жизнь проводившая в нужде и покорности Богу. У мужа ее было два источника заработка: в будни – ремесло переплетчика, а по субботам – должность служки в маленькой, убогой молельне ремесленников. Обе эти работы не могли прокормить семью, но Эстер-Рохл никогда не жаловалась и ни о чем не просила родственников, даже Мойше Машбера, разве что угощалась борщом на Пасху. На вопрос: «Как живешь, Эстер-Рохл?» – она отвечала: «Спасибо… Ничего… Переплетчик Мойше (ее муж) и Господь Бог не оставляют, кое-как перебиваемся». Этим она отбивалась от дальнейших сочувственных расспросов, хотя вид ее убедительно свидетельствовал о том, что живет она в жестокой нужде, от которой лицо твердеет, как кремень, и уже не способно принимать мало-мальски веселое выражение.

Состоятельные родственники пользовались ее услугами на свадьбах – Эстер-Рохл наблюдала за готовкой и печением, за работой подавальщиков и подавальщиц, – или когда надо было ухаживать за роженицей, дежурить у постели больной, или, как теперь у Машберов, при снаряжении дочери в последний путь.

И Эстер-Рохл принялась за дело. Когда родных – Гителе, Юдис и мужчин – увели из комнаты, она подошла к кровати покойницы, склонилась над ней и произнесла, словно обращаясь к живой, дабы та выслушала и приняла к сведению:

– Святая душа Нехамы, дочери Мойше, иди туда, откуда пришла, и дозволь обслужить то, что бренно! – С этими словами Эстер-Рохл закрыла ей глаза, расправила на постели руки и ноги, вытащила подушку из-под головы и прикрыла лицо.

Проделав все это, она подошла к зеркалу, висевшему на стене, занавесила его, потом обратилась к тем, кто остался в комнате, и сказала:

– Пусть прикажут вылить воду…

Затем покойницу подняли, перенесли на пол, а в изголовье поставили зажженные свечи.

Но это уже сделали другие – мужчины. Потом подошли к Мойше Машберу, к Гителе, к Юдис и к Нохуму Ленчеру и надорвали их одежду: у Мойше Машбера и Нохума Ленчера лацканы сюртуков подпороли ножом, потом надорвали руками так, чтобы они висели, а у Юдис и Гителе сходным образом надорвали кофточки.

Не будем рассказывать о том, что происходило потом, как родственники, домашние и близкие сели возле покойницы и оплакивали ее; не будем рассказывать, как Гителе, не присаживаясь, ходила из угла в угол и ждала, что кто-то прибежит с сообщением о невозможном – о том, что дочь ожила…

Гителе не находила себе места, пока не появились члены погребального братства. В ворота, из которых накануне вывезли Михалку и которые забыли закрыть, вошли две бедно одетые женщины: они несли в руках какие-то странные, давно не мытые чугуны и длинные кувшины для омовения; затем показались носильщики – один с тремя шестами под мышкой, второй с черным полотнищем, пока еще сложенным, а третий с охапкой соломы, которую стелили на носилки.

Когда в кухне и в сенях закипели самовары, а обмывальщицы начали ловкими, опытными руками носить кипяток в комнату, где покойница уже лежала на сдвинутых столах и где ей полагалось «воздать должное», – тогда Гителе, точно разъяренная тигрица, ворвалась в комнату, где могли находиться только люди с крепкими нервами, выдержанные, вроде Эстер-Рохл.

Эстер-Рохл сразу увидела, в каком состоянии Гителе, и подбежала к ней. Гителе что-то прорычала, но тут же умолкла и, покорившись Эстер-Рохл, спросила:

– Скажи мне, прошу тебя, Эстер-Рохл, только одно: неужели все это видят мои глаза?..

– Да, – твердо, без ужимок и кривляний ответила та. – Видят! Ты набожная женщина, поэтому дозволь нам воздать ей должное… Иди, иди отсюда, Гителе.

Она говорила решительно, стараясь вернуть Гителе в сознание, которое та едва не потеряла.

В комнате совершили все необходимые приготовления: обмыли покойницу горячей водой, надели на тело саван, на голову – чепец, произнося при этом соответствующие строки из молитв вроде: «Чистыми водами омою вас…»

Тем временем во дворе приготовили носилки. Один из носильщиков, прислонив к табурету два шеста, связал их веревкой по диагонали. Взял немного соломы из принесенной охапки и опытной рукой соорудил из нее что-то вроде подушки под голову, затем сделал подстилку в ноги, а оставшуюся солому разложил по полотнищу носилок. Тут же двое других принесли покойницу, закутанную в белую простыню.

Домочадцы, родственники, соседи и все женщины, находившиеся в доме у Мойше Машбера, подошли к носилкам и окружили их. Из образовавшегося здесь круга людей, столпившихся возле носильщиков, которые торопливо хлопотали у тела Нехамки, укладывали ее и укрывали, доносились крики, плач и причитания:

– Добрые ангелы идут тебе навстречу!..

– Врата небес да будут пред тобою раскрыты…

– Юное деревце! Горе, горе нам!..

– Похлопочи за нас, заступница…

Гителе осталась на пороге, через который только что перенесли покойницу. К носилкам она не подошла и, едва соображая, смотрела на толчею во дворе, а после каждого крика и вопля задавала себе тот самый вопрос, с которым обратилась тогда к Эстер-Рохл:

– Неужели глаза мои и вправду видят все это?..

Процессия тронулась с места. Послышалось звякание кружки для пожертвований в руке одного из служек погребального братства. Вышли за ворота, которые вчера, когда вывезли Михалку, не закрыли и сегодня закрыть не подумали.

А позднее, когда процессия ушла, когда люди, пришедшие с базара и из молельни, чтобы отдать последний долг покойнице, уже скрылись из виду, у ворот, немного высунувшись на улицу, показался человек, который остался в доме один…

Это был Алтер. В последнее время никто не обращал на него внимания. Показывался он в доме или нет – никого не волновало, о нем просто забыли и не замечали, что и он наравне со всеми не спал ночь напролет и в первый раз, когда Нехамке стало плохо, и на следующий день, когда он вместе со всеми бродил тенью по дому; не замечали его и сегодня, когда все были заняты с покойницей, а он стоял в столовой лицом к стене и тихо плакал в одиночку, ни к кому не обращаясь и ни от кого не слыша слов утешения. Алтер не привык общаться с людьми и поэтому не присоединился к траурному кортежу. Он только вышел за ворота и долго смотрел вслед удалявшейся похоронной процессии.

Он стоял мрачный, точно зверь, потерявший след… И вскоре, словно желая утешить Алтера, к нему неизвестно откуда подошла дворовая собака, которая накануне лишилась хозяина и на которую тоже никто в доме не оглянулся… Всеми забытые, оба они – Алтер и собака – смотрели в ту сторону, куда унесли покойницу.

Алтер простоял бы долго – может быть, до самой ночи, пока не окоченел бы на морозе, но вскоре во дворе показалась Гнеся, просватанная за него служанка. Увидев Алтера, она подошла к нему, заставила его очнуться и увела в дом.

Как всегда после выноса покойника, двери комнат были распахнуты, а на полу остались мокрые следы – от омовения и от людских сапог.

На кладбище процессия прибыла уже в сумерки, так как идти было далеко. Сделали все, что всегда в таких случаях делают: семь раз обошли вокруг тела Нехамки, потом прочли «Справедливость Суда…». Из-за сильного мороза земля промерзла, и копать могилу было трудно, пришлось немного подождать – покойницу опустили в могилу уже при свете фонаря.

При погребении присутствовал сам Гиршл Ливер – он приходил, когда хоронили почтенных людей. Стоя на краю могилы, у изголовья, он держал фонарь, светил и командовал, наблюдал, чтобы все было сделано, как того требовали законы и обряды. «Открой ей лицо», – командовал Гиршл Ливер, светя фонарем и обращаясь к служительнице, которая хлопотала в яме возле тела.

– Черепки… вилочки… – кричал он, когда следовало прикрыть покойнице глаза, а в руку ей вложить веточку или рогульку, якобы чем-то помогающую.

Вскоре Мойше Машбер, так как дочь не оставила по себе взрослого сына, сам принялся читать кадиш. Он как-то странно всхлипнул уже при первом слове «йисгадал», а остальными захлебнулся…

Скорбящих утешали – как положено. Но когда люди, принимавшие участие в похоронах, стали расходиться, Мойше продолжал стоять у засыпанной могилы с таким видом, будто вся его жизнь закончилась здесь, вот у этого холмика. Лузи – который, конечно, был в числе провожавших – подошел к брату, желая облегчить его страдания. Мойше удивленно посмотрел на него, словно на чужого, и проговорил, точно из другого мира вернувшись:

– А… Лузи… Половина моей жизни уже здесь. – Он указал на могилу. – И вторая, наверное, скоро сюда же канет…

– Что ты говоришь?

– Да, – ответил Мойше. – Теперь уже, видно, очередь за мной.

И Мойше Машбер сразу стал готовиться к собственному погребению.

Начал он с того, что сейчас же после траурной седмицы, еще во время полагающегося тридцатидневного траура, он отозвал Гителе в сторонку и неожиданно сказал:

– Нашей жизни, Гителе, скоро конец. Пора подумать о том свете.

– Что? – не поняла Гителе, уж и без того сурово наказанная и почуявшая надвигающуюся беду, и обратилась к мужу за разъяснением: – Что ты хочешь сказать?

– Я хочу сказать, что от здешней жизни нам уже ждать нечего, нужно готовиться к переходу в мир иной.

– Да, но к чему ты это говоришь?

– Я хочу прежде всего женить Алтера.

– Алтера? Сейчас, в такое время?

– Да, именно сейчас. Время не ждет, наше положение висит на волоске, а положение Алтера зависит от нашего: если не мы – то кто же, и если не сейчас – то когда?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю