355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Давид Самойлов » Перебирая наши даты » Текст книги (страница 28)
Перебирая наши даты
  • Текст добавлен: 26 октября 2016, 22:37

Текст книги "Перебирая наши даты"


Автор книги: Давид Самойлов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 28 (всего у книги 39 страниц)

«Молодая» часть «Дня поэзии» заявляла о наличии в литературе целой плеяды свежих имен. В этой части уже намечались черты свежей поэзии, которой предстояло господствовать в умах читателей целое десятилетие и завоевать эстраду с многотысячной аудиторией. Именно этим молодым, а не выморочному ренессансу Эренбурга и Мартынова суждено было выразить важные стороны духовной жизни переходной эпохи. Как мы увидим, у этого литературного поколения тоже оказалось спринтерское дыхание. Слишком тяжелы, неимоверно сложны были задачи, стоявшие перед ним. Эти задачи шаг за шагом решали сотни людей и, продвинув решение на шаг, отставали, сходили с круга, надорвавшись. Мы прошли период спринтерского дыхания.

Не нужно думать, что исторический процесс при всей его неумолимой логике протекает очень наглядно и последовательно. Что одно поколение сменяет другое, привнося свои идеи и вкусы, как свежая дивизия сменяет потрепанную. Наиболее масштабные фигуры истории принадлежат не одному поколению, а целой эпохе, целому периоду времени. Они развиваются во времени. И, собственно, эта способность к развитию определяет масштаб личности.

В наш период жили и действовали не только такие могучие таланты, как Пастернак и Ахматова, рядом с ними проявлялись и другие творческие личности. Одна из важнейших – Александр Твардовский.

Он принадлежит к младшей ветви поэтов, вошедших в литературу в 30–е годы. Его поэтическая генерация пережила то же, что и последующая, плюс опустошительные события и катаклизмы 30–х годов. Это поколение первых пятилеток, их голодного энтузиазма, поколение поры коллективизации и разгрома деревни, политических процессов, кампаний и лагерей 37–го года.

Они были вскормлены и воспитаны сталинизмом, подняты или разгромлены им. К убитым принадлежали Павел Васильев и Борис Корнилов, к разгромленным – Смеляков, Берггольц, Тарковский, Липкин, Петровых. Убитые не восстанут. А разгромленные по – разному оправлялись от разгрома и все же до конца оправиться не могли. В них не было мощного духа Ахматовой. Они были менее талантливы.

Военная поэзия Берггольц была криком боли, взрывом истерии человека, надломленного несчастьями. Эта поэзия трогала и впечатляла, потому что не может не трогать крик боли. Боль – других признаков поэзии нет в Берггольц. Но этого много. Ибо ее боль – боль почти нравственная, почти внеличная. В истории поэзии нашего времени Берггольц останется как пример силы чувства, прилегающего к искусству и слишком замкнутого в себе, чтобы стать искусством. Это мир до предела сжатый, стиснутый, а не беспредельно раскрывающийся в страдании.

Жестокость времени непоправимо изуродовала и огромный поэтический дар Ярослава Смелякова. Мы с восхищенным изумлением порой наблюдаем в нем живучесть истинного таланта. Дарование его – природное. Его распев состоит всего из нескольких нот, но чистых, ясных и подлинных. Лагеря не убили его напева. Но они лишили этот напев тугого наполнения.

«Туго налившийся свист» раннего Смелякова потерял упругость, обеднел и сбился. Смеляков не стал выразителем времени, а лишь пассивным его атрибутом. В его стихах, бедных по содержанию, есть небанальные детали, превосходные строфы, пленительные строки. Но поэтический организм безнадежно распался.

Значительная часть поэтического поколения 30–х годов, физически уцелевшая, была надолго загнана в перевод. Эти люди талантом своим способствовали расцвету русской переводческой школы. Этот расцвет дорого нам стоил. Увял талант превосходной поэтессы Марии Петровых. Обызвестковался крепкий стих Семена Липкина, поэта с явным даром повествования. Сохранился лучше других, пожалуй, несколько жеманный и изысканный Арсений Тарковский, трансформирующий в поэзию нечто реальное – комплекс неполноценности.

Не случайно в некоторых кругах интеллигенции Тарковский в последние годы принимается как первый поэт времени. Его осеняет еще и благословение Ахматовой. Ей нравился этот поэт.

Качество стиха – это, в сущности, его гражданское качество. А высшие гражданские качества– полнота личности, иммунитет против догм и неподвластная никакой силе способность осуществлять волю к свободе. Вот этой‑то полноты и недостает Тарковскому, как и Смелякову, и, может быть, один и тот же комплекс, выраженный диаметрально противоположными методами, выдает их принадлежность к одному поколению.

Твардовский – других кровей, другого замеса. Будучи официально прославленным автором «Страны Муравии» и «Василия Теркина», он не стал певцом среды власти, он сохранил известную независимость в суждениях и чувство чести.

Многих поставили в тупик его стихи к годовщине смерти Сталина. Он сравнивал себя с сыном, потерявшим отца. Это было в пору, когда иные поспешно отмежевывались от родства со Сталиным. Чувство чести побудило Твардовского написать эти стихи. Он не отрекался от Сталина – отца. Он просто не принимал его духовного наследства, как не приняла его дочь Сталина. Он сумел принадлежать не только прежнему, но и новому времени, и блестяще доказал это на посту редактора «Нового мира». Этот журнал, направляемый и спасаемый Твардовским, сыграл огромную роль в литературном движении нашего времени. В истории русской журналистики его место рядом с «Современником» и «Отечественными записками», порой даже рядом с «Полярной звездой».

Александр Твардовский стал выдающейся личностью нашего времени. Он принадлежит истории.

Действия Хрущева и самое главное его действие – разоблачение карательной политики Сталина – кажутся некоторым случайными, непродуманными, а представителям бюрократии – и вредными. Конечно, сравнительно легко оценивать историческое деяние после того, как проявились его последствия. Однако у истории есть ее неумолимая скрытая логика. Разгадка этой логики в прошлом порой помогает разобраться в настоящем и будущем.

Хрущев отнюдь не развенчивал сталинизм. Он развенчивал лишь карательную политику Сталина и большего делать не собирался. Развенчивание продолжалось несколько лет и развивалось противоречиво. В нем можно разглядеть и субъективные, чисто психологические моменты. Но можно смело утверждать, что Хрущев и его единомышленники планировали критику лишь одного, как им казалось, личного недостатка Сталина – его политику 37–го года.

Планирование, однако, и здесь не удалось. Любопытно, что власть, которая более всего настаивает на планировании, чрезвычайно слаба именно в этом. Неумение планировать во всех областях нашей жизни – одна из характерных черт системы. И для этого есть все основания. Ибо для серьезного планирования необходимо развитие наук – социологии, статистики, политической экономии – необходимо привлечение интеллигенции к управлению. Серьезное же развитие этих наук, то есть изучение подлинной структуры общества, детальные знания о нем, разоблачило бы сущность нового класса, его истинное место в распределении, способствовало бы подрыву его власти. Всякого рода знание враждебно среде власти. Но без знания и без некоторых форм планирования не может обойтись не только цивилизованное общество, но и сам новый класс – хотя бы в областях, связанных с военной мощью государства.

В этом – одно из главных противоречий идеологии партийной бюрократии. В этом – одна из причин будущего ее падения.

То же противоречие лежало и в основе критики карательной политики Сталина при сохранении системы сталинизма. Страх, внушаемый карательными органами, был не случайной примесью, а одной из главных основ сложившегося бюрократического общества. Критикуя карательную политику Сталина, Хрущев открывал многочисленные клапаны, снимал запрет с других форм критики. Это происходило в атмосфере общества, уже очнувшегося от шока и одурения предыдущей эпохи, в котором возникло неодолимое желание знать правду о своем состоянии. Критика лагерей и 37–го года неминуемо и помимо воли развивала критическую мысль во всех слоях общества и во всех сферах его деятельности. Стихийный процесс критики и самокритики трудно было сдержать и ввести в режим. Для этого неизбежно было бы снова вернуться к методам 37–го года. Это оказывалось в тот период невозможным.

Почему же все‑таки среда власти была вынуждена критиковать 37–й год?

Карательная политика сталинизма – и ее апогей – 37–й год – была методом утверждения у власти нового класса в его чистом виде. Он еще не имел столь мощных позиций в государстве, недавно только он разгромил крестьянство, огромную стихийную силу, способную в известных обстоятельствах (война) противостоять новому классу. Процесс омещанивания рабочего класса только начинался. Партийный аппарат насчитывал еще многочисленные кадры, выдвинутые революцией, к тому времени сильно коррумпированные и переродившиеся, но еще помнившие эпоху внутрипартийной борьбы и фракционных дискуссий. Этот слой тоже представлял известную опасность, ибо его демагогия несколько отличалась от новой формирующейся демагогии великодержавного сталинизма. Известные позиции занимала в государстве и часть старой интеллигенции, ненавидимой и как интеллигенция, и как старая (были на это и чисто психологические причины у Сталина), 37–й год необходим был для окончательного утверждения новой советской партийной бюрократии у власти. Но – характерная особенность! – методы утверждения этого класса у власти носили форму уродливой революции. Сталин, как один из деятелей революции, прибег к революционным методам на завершающем этапе революции. Массовость, уродливый подъем духа, личная заинтересованность, жестокость и пренебрежение к законам – таковы черты революционного метода карательной политики Сталина. Новый класс, делая последние героические усилия перед завоеванием власти, вручал свою судьбу диктатору и шел даже на то, что каждый из его представителей не был гарантирован, что удар карающего меча не настигнет и его. Класс, добивающийся власти, пренебрегал своей личной безопасностью и соглашался на методы, в целом ему чуждые. В новую эпоху, после смерти Статна, правящий слой, уже утвердившийся у власти, должен был обезопасить себя от случайной воли диктатора. Поэтому он вводил понятие законности и «ленинских норм». (Общество на первых порах поверило этому, а, разуверившись, поняв, что законность вводится только лишь для внутреннего употребления, пыталось использовать понятие законности и ленинских норм в борьбе за права человека. Но безуспешно.) Кроме того, новому классу в хрущевскую пору уже были чужды по существу революционные методы. Массовый размах 37–го года был и психологически невозможен. Существовало ощущение опасности стихийного процесса.

Лишь приобретя известный исторический опыт в новых условиях, среда власти не без сочувствия стала вспоминать 37–й год. Но это мечта о 37–м годе небольшом, упорядоченном, рубке леса, где щепки не летят и где подрубаются лишь корни оппозиции.

Любопытно заметить здесь, что многие жертвы 37–го года, дожившие до хрущевщины и реабилитированные ею, готовы были признать целесообразность репрессий. Можно порой удивляться бескорыстию их классовой солидарности. Они поистине люди героической революционной поры нового класса, его эпохи бури и натиска.

Правящий слой вынужден был отказаться от карательных методов сталинизма, ибо хотел властвовать через «своего» диктатора, а может быть, и без него. Сама суть хрущевской политики устраивала среду власти. Не устраивала ее форма – слишком грубая, быстрая, внезапная, несдержанное ниспровержение недавнего незыблемого авторитета. Новый класс не мог простить и не простил Хрущеву форм критики, его личных свойств, диктаторских претензий, с которыми он осуществлял критику, и главное – то, что критика Сталина неминуемо повлекла за собой стихийное отрицание всей сложившейся государственной системы.

Сталин не давал гарантий никому. В новую эпоху в среде власти нужны гарантии безопасности, поэтому она против 37–го года. Но и нужны средства подавления, потому она за 37–й год.

Трудно узнать, была ли у Хрущева и его соратников потребность знать истинное состояние общества. Многие слои этого общества поняли XX съезд и предшествующие ему мероприятия как желание власти знать правду о своем государстве. Желание знать правду, потребность разделаться с ложными представлениями были основным стимулом общественного развития первых лет хрущевизма.

На путь изображения «правды», действительного состояния дел постепенно вставала литература. Был изобретен термин «лакировка действительности», прилагавшийся к большинству произведений сталинского времени. Реальная борьба с лакировкой никогда не осуществлялась сверху. Это был один из опрометчиво брошенных терминов. Власть стремилась заменить одну лакировку другой. Величественную и громогласную более сентиментальной и сердечной. Вскоре многие лакировочные произведения были реабилитированы. «Лакировка» стала ироническим термином. К тому же в ней содержалось лишь отрицательное определение нужного искусства.

Положительным определением задач искусства, особенно литературы, на том начальном этапе была «искренность» – термин вполне в духе хрущевизма, но так же не понравившийся Хрущеву, как и «оттепель».

В. Померанцев написал свою известную статью об искренности в литературе. Статья немедленно была разгромлена А. Сурковым.

Одной из первых попыток изобразить истинное положение дел, хотя и в узкой сфере, была повесть Дудинцева «Не хлебом единым». Литературные достоинства этого произведения невысоки. Оно изобилует штампами, банальными схемами и т. д. Однако общественный отклик на его появление придает ему значение, намного превосходящее его достоинства. Повесть, хотя и весьма робко, посягала на основы. Именно поэтому она вызвала столь ожесточенный отпор. Идея консолидации сил искусства подверглась своему первому испытанию.

Некоторое время Хрущев сам возглавлял общественную критику. Увидев первые ее результаты, поняв направленность этого процесса и неминуемость цепной реакции, он быстро забил отбой. Общественная критика быстро начала расслаиваться и распадаться по социальному признаку.

Первыми, кто остановился на пути критики, были писатели – сталинисты. За ними последовали официальные либералы.

Дискуссия, развернувшаяся в Союзе писателей по поводу романа Дудинцева, показала истинное лицо официального либерализма. Привычка действовать за страх, а не за совесть, сказалась и тут. С разоблачением Дудинцева (видимо, с некоторыми колебаниями) выступил Симонов.

Он – ровесник Твардовского. По официальным позициям он всегда чуть не дотягивал до Твардовского. По читательскому успеху порой сильно превосходил. Однако каждый из его успехов был кратковременным. Твардовский завоевывал свое место в литературе раз и навсегда. Симонов, как спортсмен, должен был постоянно подтверждать свои рекорды. Его романы, поэмы, пьесы, стихи быстро запоминались, но и быстро выводились из читательского организма. Симонов – любимец и идеолог советской полуинтеллигенции. В нем есть все, что нравится полуинтеллигенту, – и молодецкий патриотизм, и умеренный национализм, и воспевание тихих радостей бытия, и достойное уважение к власти, и сентиментальность, и офицерская закваска дивизионного Киплинга. И даже известный шик ума. Поскольку советский полуинтеллигент во время войны был советским офицером, воевал, и воевал хорошо, война и для Симонова, его певца и идеолога, была периодом подъема духа. Несколько его военных стихотворений действительно отвечали настроению широкой массы. Популярность Симонова во время войны была реальная.

Любопытно, что в известные исторические периоды даже самые прозаические слои общества способны на героизм и подъем духа. Прозаический французский буржуа вместе с бывшим санкюлотом дошел до Москвы. Весьма прозаический новый класс в пору своего становления способен был на самоотверженную эпопею 30–х годов, на подлинную войну с русским мужиком, на голодный энтузиазм пятилеток, на уродливую революцию 37–го года.

Вместе со всем народом свой героический период пережила и полу– интеллигенция во время войны, с ней ее идеолог Симонов.

В истории идеологи нового класса, а Симонов является идеологом умеренного, среднего его слоя, всегда выделяли значение именно своей социальной группы, игнорируя участие в событиях других социальных слоев, выстраивая свой пантеон.

Сталин создал твердые схемы революции и гражданской войны, составил реестровые списки ее героев.

Хрущев не отказался от этих схем и списков, он лишь несколько перестроил схемы согласно своим представлениям и несколько расширил списки. Так же было и со схемой Отечественной войны.

Но есть и отличие в идеологии хрущевского времени от идеологии сталинского. Сталин настаивал на постоянном поступательном ходе развития государства. Каждый шаг его был взлетом, каждый этап – абсолютным достижением. Сегодняшнее было всегда вернее вчерашнего. Хотя с некоторого времени постоянно шла речь о традициях, они должны были лишь подтверждать правильность, закономерность, органичность сталинских решений. Сегодняшний день стоял во главе угла реалистической сталинской пропаганды.

Система Хрущева не лишена особого романтизма. Чувствуя, что прозаическая практика бюрократической системы дает мало пищи для идеалов, он поворачивал их вспять. Многие формулы начинались словом «возврат». «Возврат к ленинским нормам».

Возврат – не очень хорошее понятие для развивающегося общества. Традиция – куда лучше. Возврат свидетельствует, что развитие пошло не в ту сторону. Слово разоблачает тайную мысль.

Однако идея возврата многими слоями общества была воспринята как конструктивная. Воспринял ее, например, Симонов. А позже и Евтушенко – типичный романтик хрущевского времени.

Возврат к ленинским нормам, однако, был теорией. На деле он означал возврат целой группы ортодоксальных либералов на прежние позиции в вопросе об отношении художника и власти. Этот возврат и произошел на дискуссии о книге Дудинцева. Новым в этой дискуссии было то, что она происходила не совсем так гладко, как все предыдущие дискуссии, предписанные сверху. Здесь впервые прозвучал честный протестующий голос К. Г. Паустовского.

С этой дискуссии началось новое значение этого небольшого писателя, умелого беллетриста, никогда не блиставшего серьезными идеями. Несколько гражданских выступлений и нравственное поведение этого тяжелобольного человека в последние годы его жизни осветили новым светом весь его путь в литературе, придали ему небывалый гражданский авторитет. Именно этот гражданский авторитет и послужил причиной огромной читательской популярности Паустовского в те годы. Его имя не будет забыто. Он стал учителем жизни для некоторых молодых литераторов. Он показал, как важен нравственный облик писателя и как высоко оценивает общество любой пример гражданского поведения.

Первые годы после смерти Сталина, годы становления Хрущева, были относительно безмятежными. Идеи еще смутны и неопределенны, перспективы туманны. Но свободы было больше. Начинала просыпаться критическая мысль, постепенно забывался страх. Можно было ожидать, что общество пойдет по пути демократизации.

Для Хрущева же лично это были годы драматической борьбы за власть, добиваясь которой он последовательно вступал в конфликт с разными ответвлениями породившей его среды. Социально – исторические и психологические причины его мероприятий были лишь подтекстом. О них он не думал, занятый практикой своего становления. Последствий своих действий не предвидел. Его действия диктовались реальной логикой борьбы за власть.

Власть является высшей и священной категорией новой бюрократии. Не обладая ни духовным превосходством, ни правом рождения, ни правом частной собственности, ни историческими заслугами – единственным средством к самосохранению она признает власть. Власть представляется ей порой обожествленной, абсолютизированной категорией. Она паразитирует на власти.

В борьбе за власть «коллегия», сложившаяся над гробом Сталина по принципу непрочного равновесия и взаимного недоверия, сперва нанесла удар силам, способным в тот момент серьезно претендовать на руководство государством. Ряд трагикомических перипетий привел к аресту Берии, к его расстрелу. За этим последовало несколько процессов, где осуждению и уничтожению подверглось окружение Берии. Кадры ГБ были в значительной мере новыми партийными кадрами, власть ГБ урезана.

Реальная логика борьбы привела к ослаблению и развенчиванию одного из главных рычагов власти – тайной полиции.

Следующим этапом борьбы Хрущева было сокрушение «коллегии». Здесь Хрущев проявил колоссальную выдержку, показал невероятную изворотливость и знание движущих пружин аппарата. Ему удалось представить «фракционеров» врагами нового класса, сторонниками устаревшего метода управления.

Важной чертой переворота, устранившего Берию, было участие в нем армии. Но перспектива военной диктатуры не улыбалась «коллегии» и, возможно, всей партийной верхушке.

Жуков был смещен, некоторые привилегии армии отменены.

Логика борьбы за власть привела к ослаблению позиций и армии, второго важнейшего рычага власти.

Но пока за Хрущевым шел партийный аппарат, чувствовавший себя уверенней при ослаблении ГБ и армии, его дело было перспективным. При помощи аппарата он устранил «коллегию».

XX съезд означал политическую победу Хрущева. Пафос ретроспективной критики должен был стать частью восхваления политики победителя. Хрущев отмежевывался от Сталина, чтобы подорвать позиции его соратников. Их часы были сочтены. Направив все силы на завоевание власти, Хрущев упустил рычаги управления процессом идейного развития общества. Утвердившись у власти, он убедился, что его безошибочные ходы в матче с Берией и с «коллегией» привели к непредвиденным результатам внутри страны и внутри стран – сателлитов. (Берлинские события, познанские события, восстание в Венгрии, события в Чехословакии.) Хрущев сразу же встал перед необходимостью подавить движение стран – сателлитов и завинтить гайки внутри страны.

Поэзия Пастернака и его выдающийся талант были высоко ценимы интеллигенцией и литературными кругами три десятилетия. Но истинно гражданское значение его творчество приобрело лишь в новую эпоху – в середине 50–х годов. Проделав обычный для его поколения путь увлечений и разочарований, страхов и надежд, он в 20–е годы числился в футуристической группе «Центрифуга», прикасался к «Лефу», ходил в попутчиках и наконец был признан соцреалистом. Однако все колебания его творческого компаса всегда выправлялись некоей магнитной аномалией. В конечном счете стрелка оказывалась направленной в одну сторону. Аномалия прощалась Пастернаку, потому что он не был поэтом политического склада и порой искренно пытался постичь ситуацию с официальных позиций. Все же магнитная аномалия сказывалась и тут. Касаясь революционной темы, он описывал 905–й год. Выбирая героя, воспел лейтенанта Шмидта, интеллигента, идеалиста, человека чести и жертвенности. Понимание революции у Пастернака близко блоковскому. Он, как и Блок, ценит в революции прежде всего крушение норм быта, состояние освобожденное™ от государства и общества, погруженность в стихию, высокое одиночество, когда поведение управляется лишь внутренними нравственными стимулами. Пастернак рассматривает революцию как идеальное условие для религиозного самопознания, ему. как никому, понятен Христос, шествующий перед Двенадцатью в белом венчике из роз. Для него это та же священная и исполненная священного смысла аллегория, что и для Блока. В «Докторе Живаго», которому суждено было сыграть столь важную роль в нашем литературном движении, излагается эта концепция революции. Революция как нравственное состояние нации, а не как борьба за корыстные интересы класса.

Постановка нравственных критериев в качестве главных в истории была чрезвычайно важна для нынешнего времени, когда, утратив критерии социальные, нравственные и политические, запутавшись в критериях экономических, общество, естественно, обратилось к нравственным, ища ориентиров в лесу релятивистских понятий.

Пастернаковское понимание революции, при всем сходстве с блоковским, имеет ряд существенных отличий. У Блока оно формировалось под влиянием стихии, «музыки» и было связано с поэтическим ощущением соборности. В его понимании были кратковременный восторг, соединение со свободой и страшной стихией, некое приятие дикости революции, способность залюбоваться ею. Блоковская революция была стихия и любовь. Чуть стихия упорядочилась в военное государство – любовь угасла. И Блок умер.

Пастернаковская идея формировалась в пору государства. Тем удивительнее, что в свои поздние годы он видит революцию не с точки зрения ее результатов, а с точки зрения ее нравственных перспектив. Он не обманывается соборным духом, не увлекается игрой дикости. Он осуждает дикость. И вместе с тем утверждает веру в то, что нравственный идеал сильнее, победительней диких и жестоких стихий, которые неминуемо сойдутся в государство – он это знает по опыту, – что нравственные начала независимы и неодолимы, что они есть подлинная цель человеческого бытия и главное средство в достижении свободы. Эта вот концепция «Доктора Живаго» и стихов позднего Пастернака является цельной, высокоценной и перспективной для развития общественного сознания нашего времени. Это концепция оптимистическая.

Вот почему поздний Пастернак стал одной из важнейших фигур в идейном движении. А вовсе не потому, что волею случайных обстоятельств имя его стало известно всему миру.

Впрочем, история с присуждением Нобелевской премии тоже сыграла свою роль в размежевании сил литературных. Она явилась тем оселком, на котором проверялось идейное оружие разных групп в литературном движении. Эта бессмысленная история имела свой смысл хотя бы потому, что в ходе ее пропагандировалось творчество Пастернака. Бесспорно, она стоила многих переживаний и нелегко далась самому поэту. Возможно, что гнусная возня вокруг Нобелевской премии, поток брани и угроз, обрушившийся на поэта, нервный реагаж его окружения и привычная еще подверженность физическому страху сыграли свою роковую роль в последние годы жизни Пастернака, провоцировали и стимулировали его смертельную болезнь. Он вынужден был отречься от премии, но это было отречение Галилея. Слабое тело отрекалось от духа, потому что духу телесная оболочка была уже не нужна. Дело было сделано. Идея приобрела самостоятельное существование.

Еще не настало время жертвенности. Уже настало время нравственных проблем. Общество простило Пастернаку его отречение, оно не простило никому отречения от Пастернака.

Знаменитое собрание в Союзе писателей, где Пастернак был исключен из членов, было одновременно самоосуждением целой группы писателей. Естественными казались выступления обскуранта Софронова или официального либерала С. С. Смирнова, уже выделившихся из смутной толпы «взыскующих града». Выступления официальных радикалов (Слуцкий, Мартынов) оказались неожиданными и показались непростительными. Объективно они не так виноваты, как это кажется. Люди схемы, несколько отличающейся от официальной, но тем не менее – люди схемы, они в своей расстановке сил современной литературы, в ее субординационных реестрах не нашли места для Пастернака и Ахматовой.

А намерения у них были наилучшие. Пастернак и Ахматова казались вчерашним днем литературы. Ренессанс сулил будущее.

Стоило отказаться от прошлого во имя будущего. Нужно было «не пугать» власти радикализмом, а искать примирительных позиций, не размежевываться, а объединяться во имя спасения нового ренессанса. Идея эта жалкая, многократно опробованная всеми видами конформистов и всегда приводившая литературу к потере нравственного авторитета и к новым зажимам.

Чем меньше противятся – тем беззастенчивей насилие. Горький исторический опыт просто и ясно отвечает на все доводы конформизма. Слуцкий и Мартынов, наверно, поняли, какую ошибку совершили они, спасая свой ренессанс. Но было уже поздно. Их позиция отодвинула их на третий план литературно – общественного процесса.

Похороны Пастернака были первой торжественной демонстрацией демократических литературных сил. Тысячное шествие от его дома до деревенского кладбища, речи, стихи, прочитанные на его могиле, были заслуженной данью великому поэту и подлинной оценкой его значения. Эти похороны показали, что много воды утекло с марта 1953 года, что в обществе уже начали накапливаться новые гражданские понятия и что есть ситуации, когда эти понятия сильнее привычного страха.

С трудом добившись власти, Хрущев не знак что с ней делать. У него не было собственной экономической и политической программы. Не было идеологии. Хрущевизм состоял из нескольких десятков стертых политических формул, экономической маниловщины, романтических идей о «возврате» и преклонения перед формами власти. Ставленник правящей среды, пытавшийся с наилучшими намерениями стать над классами общества, он не мог выдвинуть содержательной программы. Хрущевизм был бессодержателен с точки зрения всех социальных слоев. Идеализм, романтизм Хрущева привели его к падению, ибо происходило резкое размежевание реальных интересов. Новый класс с циническим реализмом хотел сформулировать свои права и претензии. С его точки зрения Хрущев не мог выполнять свою социальную функцию. С точки зрения «оппозиции» его время было благоприятным, хотя бессодержательность хрущевизма отразилась на идейной практике целого поколения в искусстве и идеологии.

Все же стихийный процесс развития общественных идей был на время выпущен из рук, вырвался из‑под строгого контроля и, несмотря на неоднократные попытки Хрущева обуздать его, продолжался.

Бессодержательность хрущевизма как официальной идеологии была обусловлена историческими причинами. По существу принудительное единство сталинских официальных идей рухнуло. Должны были родиться новые идеи, отвечающие реальным интересам разных общественных групп. Они и рождались – как справа, так и слева. Они рождались более четкими, реальными и откровенными, чем когда‑либо.

Хрущев заполнял паузу. Он был наседкой, сидящей на яйцах неведомых птиц. Как только вылупились птенцы, они прежде всего начали клевать наседку. Пока же на поверхности общественной жизни шла борьба за формы и против форм. Формы всегда содержательны, но есть периоды в политической истории и в истории искусства, когда форма как бы отделяется от существа, от сути и приобретает некое абсолютное значение. Происходит фетишизация формы. И следовательно, неспособность постичь ее значение.

Эго бывает именно в переходные периоды, когда одно содержание уже обветшало и сохраняется лишь в формах, а другое еще не созрело и выдвигает еще не контрсодержание, а контрформу.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю