355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Давид Самойлов » Перебирая наши даты » Текст книги (страница 16)
Перебирая наши даты
  • Текст добавлен: 26 октября 2016, 22:37

Текст книги "Перебирая наши даты"


Автор книги: Давид Самойлов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 39 страниц)

Каждый день на пороге я находил цветы в стеклянной баночке, раздражавшие мое воображение. А вечером шел на лекции в Пединститут. И меня нагоняли торопливые шаги соседки – однокурсницы Ларисы Лукиной. Однажды, желая покрасоваться, я рассказал ей о цветах.

– Какая‑то дура каждый день мне приносит цветы.

– Эта дура я, – сказала Лариса.

В Самарканде часто попадались москвичи. Осенью приходил художник Тышлер с женой. Завелись и новые знакомства.

По соседству жил старик Феоктистов, сибирский писатель, с дочерьми, милыми увядающими девицами Юлей и Галей. Юля – актриса московского кукольного театра.

Феоктистов – собакообразный старик, ходил по городу с палкой, грозно лез без очереди, ругался, грозился, всегда что‑то доставал. По вечерам пил у нас чай с кишмишем. Говорил, отдуваясь:

– Волка ноги кормят.

Приходил еще тихий чахоточный еврейский поэт из Западной Белоруссии– Моргентой. Мама, знакомя его, представляла:

– Поэт Моргентау.

Встречал я несколько раз старуху Надежду Павлович, сокрушавшуюся, что сын Блока (Сашка Нелле) поступил в военное училище, тогда как отец завещал ему быть человеком мира.

Сравнительно размеренная жизнь вдруг резко нарушилась болезнью отца. Он слег в сыпняке.

Никогда не забуду тоскливые дни перед кризисом, ежедневный путь в больницу с тревожной надеждой, что он жив. Кризис, однако, миновал благополучно, и я на радостях перемахнул больничную стену и, отыскав отцовскую палату, заглянул в открытое окно. Было, видимо, уже начало мая. До сегодня помню изможденное лицо, потусторонние глаза отца. Таким он порой является мне во сне и в стихах:

 
Отец босой стоял передо мною.
 

В дни отцовского выздоровления неожиданно пришла В. Я не видел ее всю зиму и поразился расцвету ее красоты, неравномерно выцветшим прядям волос и, главное, нежному доверию ко мне. Это был единственный осуществившийся день наших неосуществившихся отношений.

Мы шли по длинной улице по направлению к вокзалу под руку и почти молча. И я чувствовал себя свежим, подлянутым, счастливым и даже ловко одетым – в издешковских сапогах, в довоенном пиджачке «от Журкевича». Из‑за госпитального забора на нас глазели раненые, и никто не отпустил вслед похабного слова, ибо мы были убедительно молоды, хороши и счастливы. В. назавтра отбывала в экспедицию. Мы простились, веря, что не навсегда.

Пора было ехать и мне. В те же дни военкомат предложил студентам нашего института поступить в офицерское училище. Я не раздумывая написал заявление.

Отец вернулся из больницы за несколько дней до моего отъезда в армию.

Я простился с родителями у порога. Люблю уезжать один – без томления последних минут провожанья. Лариса Лукина догнала меня на улице и довела до ворот военкомата.

Во дворе военкомата все новобранцы пили из горлышек водку, обнимали невест. Плакали матери, кто‑то пытался петь.

Прислонясь спиною к забору, одиноко сидел на земле старшина из раненых. Я подсел к нему. Меня тоже никто не провожал.

Я предложил ему водки, и мы распили бутылку «Горного дубняка». Старшину звали Сердюк. Я попал в команду, в которой он был старшим. К вечеру мы двинулись на вокзал.

По дороге я заскочил к Л. Она удивилась, но собралась меня провожать.

Стемнело. Мы сидели с ней в вокзальном скверике. Она молчала, а я плакал под влиянием грусти и «Горного дубняка», плакал долго и подробно, как Весли Джексон – про то и про это. Завидую страницам Сарояна, где описан плач Весли Джексона.

Итак, был вокзал, заплечный мешок и невеста – «синий платочек». Все как положено у отправляющегося на войну…

Впрочем, в тот вечер мы не уехали. Еще ночь я провел у родителей, считая это возвращение добрым знаком.

Серый

Ночью мы кое‑как затолкались в поезд, и через некоторое время наша команда во главе со старшиной Сердюком высадилась в Катта – Кургане.

Катта – Курганское училище называлось Гомельским военно – пехотным. Готовило оно младших офицеров для войны где‑нибудь в пустынях Ближнего Востока. Попал же я через несколько месяцев на самый мокрый фронт – Волховский, в горно – стрелковую бригаду, однако сидевшую по горло в воде.

Именно с тех пор я на практике начал изучение вопроса о несоответствии названия и содержания. Кажущийся необычайно простым, этот вопрос является глубокой и важной проблемой. В сущности, качество ума обнаруживается в умении преодолеть несоответствие между названием и содержанием и раз и навсегда определить, что не в названии дело, и выработать нечто вроде здорового скептицизма по отношению к названиям. Мы так часто путаем название с сутью, что боремся не против сути, а против названия или ожесточенно защищаем название, а не суть. Это черта идеологического общества.

По житейской неопытности и отсутствию солдатского образования я на первых порах полагал, что Гомельско – Азиатское училище является образцовым совпадением идеи военного обучения с наименованием.

В училище я прибыл, видимо, в начале июня.

Устройство квадратного плаца, твердого, как страусиная пятка, обстроенного с двух сторон глинобитными сараями – бывшими конюшнями кавалерийского полка – и огороженного глиняным дувалом, соответствовало моему представлению об архитектуре колониального военного поста с гарнизоном турков или сипаев.

Нечто колониальное было и в нашем невиданном до этого желтом обмундировании, за которое окрестные жители нас прозывали «румынцы».

В роте, куда я был зачислен, старшиной стал тот же Сердюк. Он был зверь и прирожденный мерзавец.

В тогдашнем моем благостном и завершенном состоянии, которое я внутренне трактовал как «эстетическое состояние личности», правильно предположив или вычитав у Гегеля, что оно есть высшая ступень «этического состояния», – в этом моем туманном и идеальном восчувствовании долга голым стержнем и совершенно не к месту торчала острая ненависть к старшине Сердюку, первая моя персонифицированная ненависть.

Я и сейчас, обломавшись изрядно на понимании и прощении, чувствую порой шевеление ярости и желание мести, когда вспоминаю круглорожего с выпученными глазами Сердюка. И сладостно пригвождаю его к позорному столбу, хотя бы к воображаемому и воздвигнутому лишь на страницах моих памятных записок.

Позор Сердюку!

Я, может быть, многое бы простил Сердюку, если бы он издевался только надо мной. Он мучил всю роту. Например, в жаркий, невыносимо душный и пыльный день, когда мы, по его мнению, недостаточно лихо пели «Броня крепка», он командовал: «Газы!», а потом: «Бегом!» – и мы, обливаясь потом и задыхаясь в резиновой вони противогаза, хрипевшего и блеявшего своими клапанами, похожие на каких‑то фантастических слоно – овец, с пулеметами на плечах (станок —32 кг, тело – 20, щит – 14) бежали, спотыкаясь, по глиняной дороге далеко в степь.

Конечно, я должен был вызывать особую ярость Сердюка всем своим отрешенно – покорным обликом и особым неумением что‑либо мотать или заправлять.

Однажды, после подъема, сыгранного горнистом («Вставайте, вставайте, вставайте, ночь прошла, тари – рара – тара!»), Сердюк оставил меня в расположении и, содрав одеяло с койки, скомандовал: «Отбой!» Я разделся и лег. По команде «Подъем!» я проворно оделся и заправил койку. Снова Сердюк сорвал одеяло и прокричал: «Отбой!» И так пять раз.

На шестой я не выполнил команды и только тихо произнес: «Я не лягу». Сердюк радостно зарычал (за неподчинение команде полагалось минимум десять суток строгой гауптвахты) и помчался к командиру роты.

Через две минуты я стоял перед очами старшего лейтенанта Яблонского, юноши нервного и дергавшегося лицом и плечом в результате контузии.

Лейтенант перечислил мне параграфы устава и статьи закона, злонамеренно нарушенные, объяснил, что предаст меня суду военного трибунала, и наконец строго спросил, на каком основании я не выполняю приказания вышестоящего командира.

– Это не приказание, а посягательство на человеческое достоинство, – ответил я тонким голосом, готовый на муки и на смерть.

Лейтенант пригляделся ко мне.

– Человеческое?.. – переспросил он с любопытством. – Как ты сказал?

– Достоинство, – повторил я.

– Ладно, идите, – сказал Яблонский после некоторого раздумья. – И чтобы это больше не повторялось.

Ликуя, я сделал сносный поворот и «отход» от начальства. И ушел.

…Степь под Катта – Курганом покрыта светло – зелеными пыльными колючками. В июне они зацветают редкими маленькими цветами, похожими на капельки крови. По этой степи мы ползаем с утра до обеда и с обеда до вечера, изучая тактику и все прочее, нужное для войны. Руки и колени в занозах. Гимнастерки и брюки в дырах. Потом это надо все залатывать и очищать от едкой пыли, отмывать соль, коркой засохшую на лопатках.

Дико хочется пить. Но лишь однажды до обеда разрешается прополоскать рот тепловатой водой из фляжки. Не стерпишь, выпьешь – гауптвахта.

Вернувшись на обед, мы все, едва распустят строй, кидаемся в душевые и в полном обмундировании стоим под струями, задрав головы и разинув рты, жадно глотаем воду, пахнущую затхлостью и хлором.

К обеду мы успеваем обсохнуть. И, наскоро набившись обжигающей бараниной с рисом, выслушиваем в строю бесконечные наставления, почти засыпая стоя и с отчаянием понимая, что безвозвратно теряются минуты послеобеденного сна и что их остается всего пятнадцать, и что все равно нам придется раздеться и лечь на койку и тут же вскочить, как из нокаута, и, торопясь, одеваться, заправлять постели. И вновь шагать в степь с лихой песней «Краснармеец был герой».

Из‑за дурной воды в сочетании с жирной едой большинство из нас маялось животами.

Фрукты нам покупать запрещалось. Это приравнивалось к членовредительству. Но мы все же пробирались к пролому в стене, где был тайный базар, и потом, забившись в солдатский гальюн, жадно поедали виноград, давясь и захлебываясь соком.

Вставали мы в шесть утра. Отбой был в одиннадцать вечера.

Добравшись до коек, мы засыпали свинцовым сном. Но едва успевали заснуть, трубач трубил тревогу. Дневальный кричал: «В ружье!», и мы бежали на ночную поверку. И выстраивались на плацу при свете прожекторов. И шел мимо строя начальник училища полковник Барсов, зверь немыслимый, невиданный и фантастический, стократно увеличенный Сердюк, не Сердюк уже, а Левиафан, лица которого я не запомнил, хотя и видел его перед строем ночью много раз.

В ту пору я так был измаян жарой, усталостью, недосыпом, желудочной хворью, что даже неспособен был к дружбе. Друзей не искал. Как‑то на плацу, бегом направляясь в гальюн, встретил Арсения Гулыгу, философа. Поздоровались вяло. И разбежались.

Проведать меня из Самарканда приехал отец. Часа на два дали увольнительную. Мы шли по городу, и я старался козырять встречным сержантам.

– Ты совсем еще серый, – жалостливо сказал папа.

Через несколько дней нас, не доучив на лейтенантов, рядовыми послали на фронт.

Эти первые мои военные месяцы я прожил как бы двойным существованием. Внешняя моя оболочка была неказистой и жалкой – я был худ и желт. Порою приступы странной болезни сваливали меня с температурой сорок. И тогда разрешалось не ходить на занятия, а валяться где– нибудь в пыльной тени у забора. Жар внутренний соединялся с внешним. Я спал и бредил.

Но бред мой был высок и воспарял над повседневными трудами солдатской жизни. Я думал о судьбе поколения, о его назначении. Думал не о себе, а о нас. Я старался свести в систему весь опыт надежд и мечтаний, создать нечто вроде эстетического кредо, которое, как я правильно полагал и тогда, является одновременно нравственным кодексом.

Может быть, именно туманная болезнь помогла мне прожить в полусне самые скверные, бессмысленные и унизительные дни солдатской жизни, в оболочке которой плавали и парили голубизна «эстетических принципов», а позже замыслы романа, который я проживал вторым, идеальным своим бытием, отнюдь не жалким и слабым, а радующимся и приемлющим, – приемлющим труды и отрешенным от злобы.

Я не стыжусь своего тогдашнего образа мыслей, ни его наивного идеализма, ни его ходульного пафоса.

Я не был умней своего поколения. И развивался вместе с ним. И не хочу быть крепким задним умом. Ибо не умом был крепок. А чем‑то другим, ныне уже утраченным.

Ни того ни другого не хочу – ни оправдания незрелости ума, ни сожалений о том, каким был.

Я хочу быть таким, каков есть. И, значит, таким, каков был.

– …Курсанты эпохи Сталина! – сказали нам на митинге. Мы кричали «ура». И стали грузиться в вагоны.

В эшелоне как‑то вдруг все переменилось. И формула этой перемены была, оказывается, давно найдена.

– Дальше фронта не ушлют, – сказал кто‑то, когда мы улеглись на нарах и поезд двинулся.

Это краткое определение означало, во – первых, освобождение от власти Сердюка. А во – вторых, объявляло свободу торговли. На всех станциях двухнедельного пути мы сбывали новое обмундирование – байковые запасные портянки, белье, новые башмаки – и облачались в немыслимое старье.

Кормились мы сухим пайком – чрезвычайно соленой воблой, сухарями и арбузами, купленными на средства, полученные от продажи военного имущества. Питательные пункты были редки.

Вокруг Сердюка возникла зона мстительного молчания. Он стал задумчив.

Именно тогда я впервые почувствовал трагедию отстранения от власти.

Трагедия тирана состоит в том, что насилие не беспредельно. Тиран обольщается легкостью тиранства над отдельной личностью, над физическим существом. Эта легкость внушает ему мысль о том, что насилие является его историческим назначением, его миссией в этом мире.

И вдруг оказывается, что он бессилен.

Он не может совершить насилия над историей.

Тут он становится жалок.

Одинокий Сердюк стоял в дверях телятника, опершись на поперечный брус, и глядел, как вокруг поезда поворачивалась казахская степь, однообразная и печальная. Вокруг неподвижного Сердюка плыла эта степь и была так же уныла и одинока, как Сердюк, но превышала его своим огромным безоблачным пространством.

И вдруг с двух сторон с какой‑то тигриной хваткой спрыгнули с нар два узбека и оказались по обе стороны Сердюка, слева и справа. И как‑то осторожно, локотком, один из них подтолкнул Сердюка и, улыбаясь всеми тигриными белыми зубами на смуглом неподвижном лице, сказал:

– Старшина. На фронт едем, да?

Сердюк отпрянул и инстинктивно отвернулся ко второму – там на смуглом лице сияла та же неподвижная, во все зубы улыбка. И раскосый глаз Тамерлана подмигнул Сердюку.

Он знал, что это означает. Хана.

Во фронтовом запасном полку Сердюк подал рапорт и был отчислен в другую часть.

Эшелон между тем не спеша подвигался по казахской степи. Потом стало холодней по ночам. Возникли облака и холмы. Это была Россия.

Она была пустынной и как бы покинутой жителями. Только на узловых станциях сновал озабоченный люд, и в залах на полу и на мешках спали солдаты, раненые, бабы, детишки. И куда‑то все ехали. Словно вся Россия снялась с места и стремилась уехать от своего несчастья.

А мы либо спали, отгоняя во сне печаль и тревогу, либо часами глазели в квадрат распахнутой двери, где двигался однообразный пейзажный фильм российского бабьего лета сорок второго года.

– Вот она, Рассея! Вывернула титьки и сидит… – слова эти однажды неожиданно произнес Литвиненко негромко и зло.

Татароватое лицо Литвиненко с узкими умными глазами было попорчено оспой. Он был ташкентский рабочий. Человек сильный, умный, внушавший уважение. Не казался он добрым и все же в какой‑то мере покровительствовал мне. Порой разговаривал со мной, лежа рядом на эшелонных нарах. Иногда давал закурить.

Дело в том, что по классической схеме Петеньки Ростова я быстро роздал своим вагонным товарищам припасы, привезенные отцом. Там был и классический изюм. Кисет мой с душистым самаркандским табаком скоро опустел. Деньги я промотал на арбузы и дыни. Обмундирование сменял и продал не торгуясь.

В результате я оказался на мели.

Мои приятели как бы от меня отшатнулись. И покуривали табачок, пуская дым в открытую дверь.

Не скажу, чтобы чувство, испытанное мной по этому поводу, было очень сильным, глубоким и горьким.

Яне привык обобщать факты и выводить из них мнение о человечестве. В этом случае мнение мое было бы скорее отрицательным. Готовые обобщенные понятия, идеальные категории, во мне сложившиеся и парившие над неизвестной мне повседневностью, постепенно снижались, как воздушный шар, никогда, впрочем, не теряя подъемной силы. Надо было только сбросить балласт. И все. Лети дальше.

Должен здесь же заметить, что подъемной силой тогдашних обобщенных схем не было чувство исключительности.

Напротив, воспарение возникало скорей в преодолении ощущения прав, и восторг был от ощущения обязанностей, разделяемых со всеми, и в той же степени от ощущения особой ценности своего лица как равного любому другому.

Верно понятое преобладание обязанностей над правами – главный залог существования в «большом времени» лиц, идеологов, поколений.

Потребность запечатлеть себя в «большом времени» есть у каждой среды и у каждой мало – мальски незаурядной личности.

Но большинство пытается проникнуть в «большое время» через дверцу малого, хотя бы способом Герострата. Такие явления в общем где‑то лежат пестрыми пятнами на поверхности «большого времени», суть же в том, чтобы достижения поколения или личности расположились в самом его массиве. А это возможно лишь при отсутствии посягательства на особые права в современности, то есть при уважении к естественному движению реальности без навязывания ей чужеродного, может быть, господства – господства личности не избранной, поколения не посвященного, духа бренного и самоуничтожающегося. Ябы, конечно, с большей иронией отнесся к моему тогдашнему способу соотношений с действительностью, если бы он не был принадлежностью многих юных интеллигентов начала войны.

Здесь речь идет не просто о моей жизненной неопытности, а об идеализме целого поколения. И у меня нет охоты смеяться над идеализмом.

У нас принято уважать идеализм отрицающий – это мода, или убеждение, или русский обычай.

Идеализм нашего типа надменно третируется людьми, которые были умнее, но не смелее нас, а теперь уже и не умнее. Они не хотели участвовать. В чем? Не было ли их самоустранение самосохранением? Не знаю.

У них‑то вот и принято считать наш идеализм незрелостью ума. Не знаю.

Литвиненко был одной из реальных зацепок моего младенческого опыта.

Тем томительнее для совести оказалась его ужасная судьба.

Расскажу о ней кратко, ибо мало что знаю.

В горной бригаде на фронте я попал в пулеметный расчет. А Литвиненко стал оружейным мастером. Он ходил по нашей длинной обороне, проверяя пулеметы и производя мелкий ремонт. Покурим, бывало, и разойдемся.

Месяца через три – уже зима настала – он ходить перестал.

Я как‑то попросил командира роты прислать Литвиненко, чтобы поглядел пулемет. И тот рассказал мне следующее.

Литвиненко будто бы подговорил двух солдат – украинцев ночью убить командира взвода и перейти на сторону врага. Те сперва согласились, потом один передумал и рассказал про их замысел рыжему капитану из контрразведки.

Трибунал приговорил двоих к расстрелу перед строем, а третьего, который передумал, к десяти годам жизни в лагерях.

Литвиненко я видел в день его расстрела. Он сидел на снегу у землянки комендантского взвода. Рядом стоял часовой. Башмаки без шнурков были надеты на босу ногу. Шинель без погон расстегнута. Осунувшееся лицо обросло редкой щетиной. А татарские узкие глаза безучастно уставлены в какую‑то расплывшуюся точку. Несосредоточенные, невидящие, мертвые глаза.

Я прошел мимо по тропке. Литвиненко меня не видел. Он, наверное, уже пережил свою смерть, и даже телесное его существо не чувствовало стужи, не воспринимало движения, само не желало движения. И воля телесная, воля к жизни, заставляющая вопить, вырываться, молить о пощаде, тоже умерла уже и заледенела в пассивное ожидание того, что неминуемо свершится сейчас или через час.

Вспомнил я тогда странную фразу Литвиненко. И другую, из какого– то его рассказа о себе:

– Встал я утром. Чувствую – тепло уходит…

Он был расстрелян перед строем. И перед расстрелом держался так же безучастно.

Странность этой истории лишь теперь пришла мне на ум. Доверил ли бы умный, хитрый и проницательный Литвиненко свой план двум людям, когда мог осуществить его один? Он свободно ходил по обороне, и его не скоро бы хватились, если бы он ушел днем кустарниками нейтральной полосы. Передний край наш не был сплошным. Да и как мог составиться предательский замысел, если сотоварищи Литвиненко находились в пулеметном расчете, а он, не рискуя навлечь подозрение, мог являться в расчет ну хотя бы раз в неделю на десяток минут. Да и все друг у друга были на виду.

Не было ли дело Литвиненко замыслом рыжего капитана, который обитал рядом с оружейниками в батальонном тылу и действительно мог усмотреть и унюхать нечто незаурядное и самостоятельное в натуре пулеметного мастера?

Все могло быть…

Эта трагическая история вновь всплыла и вернулась ко мне через тридцать три года.

Осенью я вдруг получил повестку от ОСО КГБ Московского военного округа, куда вызывался свидетелем по неизвестному делу.

В некоторой растерянности я отправился на Кропоткинскую, где отыскал неуютный пустоватый особняк и был встречен лейтенантом – следователем Особого отдела.

– Дела давно минувших лет, – сказал мне следователь после необходимых формальностей, предшествующих снятию свидетельских показаний.

Я, перебравший в уме множество вариантов, в том числе и дело Литвиненко, почему‑то сразу понял, что это о нем.

Не знаю, каким образом возникло мое имя при перерасследовании, видимо, кто‑то из горной бригады помнит о моем существовании, а может, и следит за моей судьбой.

Я рассказал следователю все немногое, что знал о Литвиненко. По памяти казалось, что соучастников у него было двое, выяснилось, что было их пятеро. Пара фамилий смутно мне припоминалась.

Не знаю, хотел ли лейтенант подлинного пересмотра дела. Я прямо его об этом спросил. Он ответил, что его мнение играет роль лишь при пересмотре решений Особых совещаний и Троек, поскольку они юридически не обоснованы, пересмотры же трибунальных приговоров, как это было в случае с Литвиненко, зависят целиком от прокурорского надзора.

Разговор наш был довольно поверхностный и касался главным образом поведения Литвиненко, его разговоров и того, кто был в курсе его замысла.

Придя домой и обдумывая свои ответы следователю, я понял, что мало коснулся обстановки на нашем участке фронта и реальной возможности сговора и перехода целой группы на сторону противника. Свои соображения я изложил в письме, которое просил присовокупить к моим показаниям.

Термин «дутое дело» мелькнул в речи лейтенанта, впрочем, кажется, без всякого касательства к истории с Литвиненко.

На прощание лейтенант показал мне папку с материалами о Николае Афанасьевиче Литвиненко, на которой означено: ХРАНИТЬ ВЕЧНО.

Вот каким образом прикоснулось к вечности имя Николая Литвиненко, а заодно, вероятно, и рыжего особиста из нашей бригады, и всех других, имевших к этому отношение…

…Я,однако, далеко обогнал наш эшелон, сперва миновавший Куйбышев, а после Москву. В этих городах я надеялся отыскать родственников и знакомых, которые пополнили бы мои совершенно иссякшие запасы. И мечтал, как злорадно буду курить свой табачок и поплевывать в дверь и публично большими кусками жевать роскошную пищу.

Мои низменные мечтания никогда не исполнялись. В Куйбышеве родственники опоздали меня встретить. В Москве, куда я отпущен был часа на три, я никого не нашел. Надо было зайти домой и прихватить что‑нибудь на продажу. Но домой не хотелось. Дома не было. Была пустая квартира.

После Москвы эшелон набрал скорость. И на пятнадцатый день с начала пути мы прибыли в Тихвин.

Утром, вблизи рельс, варили концентраты. А потом нас вывели за станцию, в лесок.

Там, в четырехстах метрах от станционных построек, было поле сражения. Почему – поле? Это в старину выходили на поле. Перед нами был лес боя, болото сражения.

Припахивало неубранным немецким трупом. Зияли воронки, куда медленно нацеживалась вода. Валялись каски, патроны, гранаты.

Приехали. Чувствую: тепло уходит..


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю