355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Давид Самойлов » Перебирая наши даты » Текст книги (страница 27)
Перебирая наши даты
  • Текст добавлен: 26 октября 2016, 22:37

Текст книги "Перебирая наши даты"


Автор книги: Давид Самойлов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 27 (всего у книги 39 страниц)

День с Заболоцким

По Дубовому залу старого Дома литераторов шел человек степенный и респектабельный, с большим портфелем. Шел Павел Иванович Чичиков с аккуратным пробором, с редкими волосами, зачесанными набок до блеска. Мне сказали, что это Заболоцкий.

Первое впечатление от него было неожиданно – такой он был степенный, респектабельный и аккуратный. Какой‑нибудь главбух солидного учреждения, неизвестно почему затесавшийся в ресторан Дома литераторов. Но все же это был Заболоцкий и к нему хотелось присмотреться; хотелось отделить от него Павла Ивановича и главбуха, потому что были стихи не главбуха, не Павла Ивановича, и, значит, внешность была загадкой, или причудой, или хитростью.

Заболоцкий сидел, поставив на пол рядом с собой громадный портфель, и слушал кого‑то из секции переводчиков. И вдруг понималось: ничего сладостного и умилительного в лице. Черты его правильны и строги. Поздний римлянин сидел перед нами и был отрешен, отчужден от всего, что происходит вокруг. Нет, тут не было позы, ничего задуманного, ничего для внешнего эффекта.

Одиночество не показное, гордость скромная. И портфель – талисман, бутафория, соломинка, броня. Он стоял рядом на полу, такой же отчужденный от всего, как и его владелец. Он лежал на полу, как сторожевая собака, готовый в любую секунду очутиться в руке. Нет, не в руке Павла Ивановича, может быть, в руке Каренина, – когда отбрасывался главбух, проступал Каренин, и это было ближе и точнее, но опять‑таки не точно и не близко.

Точна посмертная маска: классик, мастер, мыслитель.

Заболоцкий – характер баховский. Конечно, баховский, с поправкой на XX век. Уже с простодушием изверившимся, гармонией сломанной. Где «баховское», пантеистическое – лишь форма, лишь противодействие ложному «бетховианству» и насмешка над дурашливым Моцартом. И – разрыв между «важной», спокойной, старомодной манерой и пытливой, современной, острой мыслью. И отсюда – гротеск. В раннем Заболоцком – явный, подчеркнутый. А потом – с кристаллизацией «баховской» формы – гротеск, ушедший в глубь стиха.

Я встречал Николая Алексеевича на разных обсуждениях и заседаниях.

А однажды провел с ним целый день. Это было в Тарусе в середине июля 1958 года. Я приехал к Гидашам. Ночевал у них. А утром пришел он.

Был он в сером полотняном костюме, в летней соломенной шляпе. Опрятный, сдержанный как всегда. Уже не главбух, а милый чеховский, очень российский интеллигент. Добрый, шутливый.

Они играли с Гидашем в какую‑то поэтическую игру и именовали друг друга «герцог», «барон». Игра была обоим приятна и забавна.

Мы спустились по крутой улочке к Оке – он, его дочь, тоненькая большеглазая девочка, Гидаш и Агнесса.

Гидаш и девочка пошли кататься на лодке. А мы сели в районном парке на скамейку, сидели долго и переговаривались неторопливо.

– Про меня пишут – вторая молодость, – говорил Заболоцкий. – Какая там молодость! Стихи, которые я печатаю, писаны тому назад лет двадцать… Когда поэта не печатают, в этом тоже есть польза. Вылеживается, а лишнее уходит…

Он медленно закуривал длинные папиросы и глядел на Оку, где в лодке, казавшейся уже очень маленькой, плыли Гидаш и его дочь.

Потом поглядел на меня и сказал:

– Отчего у вас лицо такое… впечатлительное? Сразу видно, что кукситесь. А вам работать надо. Работать – и все.

Он, наверное, и о себе так думал всю жизнь: работать – и все. И работой называл это вечное отчуждение от себя мыслей, чувств и тревог. Как работой называют рубку деревьев, то есть отчуждение деревьев от леса и превращение его в дома или дрова. И если бы лес умел сам себя уничтожать и еще думать об этом, то он так же просто назвал бы это работой. Настоящий поэт всегда вырубает больше, чем может вырасти. И он вырубал себя и запросто называл это работой, потому что не умел назвать это «горением», «творчеством», «самоотдачей» или еще каким– нибудь красивым словом, как это любит делать большинство поэтов, говоря о себе и называя работу таинством – правы они или не правы.

А потом он еще раз глянул на меня и добродушно произнес:

– Вы – чудак. – Помолчал и добавил: – А я – нет.

Он, видимо, гордился тем, что не чудак, и думал, что это отличает его от других поэтов.

Одна литературная дама там же, в Тарусе, сказала мне с раздражением и с некоторым недоумением:

– Какой‑то он странный. Говорит одни банальности, вроде того, что ему нравится Пушкин.

Бедная дама привыкла к тому, что поэты стараются говорить не то, что другие, и вести себя как‑то особенно.

А ему самоутверждаться не нужно было. Он был гордый, и если и суетный, то не в этом, не в том, что он называл – работа.

Я, может быть, поэтому и мало запомнил, о чем мы говорили. Наверное, он мало высказывал оригинальных и необычных мыслей. Их бы я запомнил. И вместе с тем впечатление от него было огромное. И тогда же я торопливо и кратко записал в тетрадке, что он мудр, добр, собран, несуетен и прекрасен. Это шло не от умозрения, а от другого – от зрения сердцем. И помню тогдашнее ощущение тайного восторга, когда мы сидели с ним на лавочке над Окой несколько часов и переговаривались неторопливо.

Почему‑то весь день этот мы не расставались. Не читали друг другу стихов, не вели очень умных разговоров. Но время текло быстро и важно, если так можно сказать о течении времени.

Жил он в маленьком домике с высокой терраской. Почему‑то теперь мне кажется, что домик был пестро раскрашен. От улицы отделен он был высоким забором с тесовыми воротами.

С терраски, поверх забора, видна была Ока. Мы сидели и пили «Телиани», любимое его вино. Пить ему было нельзя и курить тоже.

Помню, тогда он читал стихи Мандельштама об Армении. И рассказывал о том, как переводит грузин.

Потом он говорил, что поэтов нынешнего века губит отсутствие культуры, даже первостепенно талантливых, вроде Есенина. Он назвал именно Есенина.

– Вы знаете, что я читаю? – спросил он.

И я думал, что после разговора о культуре он покажет мне какого– нибудь грека или римлянина или редкую историческую книгу, но он вынес растрепанный комплект журнала «Огонек», не нашего «Огонька», а того, что издавался до революции, в 10–е годы.

Лишь много позже я подумал, что «Огонек» 10–х годов был его способом снятия противоречий, противоречий между убогим реквизитом и высокими словами пьесы.

Тогда я вспомнил, что внутри раскрашенного домика висели мещанские картинки, и хозяйка была старая карга, и в ухоженном саду под яблоней дымился самовар. И конечно, здесь был уместен «Огонек», а не Гораций или Гесиод. И «Огонек» был тем же портфелем – бутафория, соломинка, броня.

Пришел писатель N и что‑то рассказывал, улыбаясь большим ртом. Но скоро почувствовал, что не нужен, и ушел. И мы снова сидели вместе, и чем больше пили вина, тем становилось мне грустнее. И тут я понял отчего: я понял, что он умирает. И понял, что он сам знает об этом.

Наверное, это самое удивительное свойство поэтов – они знают, что умирают. И им самим кажется, что это вовремя.

Заболоцкий знал и готовился заранее. Готовился так, как все люди, которые свой способ жить называют: работа.

Один старый плотник, настоящий мастер, сказал мне: «Вот дострою этот дом и помру». И Заболоцкий достраивал свой дом. Собрал все стихи в большой том и все, что ему было не нужно, все, что казалось ему лишним, отбросил. Достраивал дом и готов был умереть.

Я думаю, что живые в этом вопросе не должны полностью считаться с поэтом. Когда он умер, нужно издавать все, что осталось. Насколько меньше было бы Пушкина, если бы пропали для нас его заметки, строки, неоконченные стихи – все, что осталось помимо «достроенного дома».

Но достоинство поэта в том и заключается, что он желает оставить дом достроенным, таким, как он его задумал сам. А потомки из оставшегося материала пусть построят еще один дом или пристройку. И поэт в целом есть эти два дома. А вот Блок построил один дом. И на этот дом ушло все. И ни на что больше не осталось. Это редкий поэт – Блок, поэт, который о себе знал все.

Заболоцкий умер той же осенью. Мне позвонила Агнесса и сказала, что Заболоцкий умер. Мы тут же поехали к нему.

Он лежал еще без гроба, на столе. И лицо было важное, белое и спокойное. Опять – римлянин. И потому, что прикрыт он был простыней, как тогой, уже вовсе не осталось Павла Ивановича и Каренина. Было важное, серьезное, скульптурное.

И маленькая женщина, большеглазая и не плачущая, – вот на кого была похожа дочь, – маленькая женщина, его жена, сидела в уголочке и не знала, куда деть руки.

Так мне это запомнилось, что главное для нее – незнание, куда деть руки. Рассказывала, что он пошел в ванну побриться. И упал. И умер через десять минут.

Пришел Слуцкий и привел трех скульпторов. Они сразу заполнили комнату делом – готовились снять маску.

На похоронах было много народу. Не так много, как на «знатных» похоронах. Но много. И все было как следует – большой зал, и музыка, и речи, и почетный караул. Я в почетный караул не встал. Потому что казалось, что он попал в какие‑то чужие руки и не может встать и, забрав портфель, уйти. А должен лежать и слушать речи.

Впрочем, один человек говорил хорошо. Это был Вадим Шефнер. А потом попросили, чтобы все посторонние вышли из зала и остались одни близкие.

Я подождал, пока вынесли тело и погрузились в машины, на кладбище не поехал. Мне казалось, что это уже ему не нужно, вернее, не нужно было раньше, когда он умирал и когда думал об этом. И поэтому долг мой исполнен.

Литература и общественное движение 50–60–х годов

Пятнадцать лет, прошедшие со смерти Сталина, составляют переходный период нашей истории. Он начался 5 марта 1953 года и продолжался 15 лет – до августа 68–го. Редкие периоды истории можно датировать с такой точностью, тем более что минувшие полтора десятилетия лишены внешнего драматизма и вершинных точек – не было больших войн, громких революций, не появились новые пророки и гении в политике, науке и искусстве, не возникли мощные идейные движения. Это был период, малых исторических драм, дворцовых переворотов, подспудных нравственных движений. Драматизм его – внутренний. И тем не менее значение этого периода для будущей нашей истории огромно. В нем переживали утробное развитие новые герои и новые идеи.

Наследникам Сталина досталась мощная империя, столпами которой были сила, единство и страх. Она простиралась от Южно – Китайского моря до Эльбы. У Советской империи была крепкая опора в послушных компартиях Франции, Италии, азиатских стран, Латинской Америки. Эти партии преданно обслуживали внешнюю политику русской державы. У нее были многочисленные союзники среди западной интеллигенции, ибо свеж еще был в памяти подвиг наших народов в борьбе с гитлеризмом и мало было известно о подлинной духовной жизни внутри страны. Как‑никак – Сталин был масштабной фигурой, соответствующей размаху событий, недавно закончившихся.

Сталин был порождением среды, пришедшей к власти в ходе русской революции, среды, на которую неминуемо должна была опереться малочисленная революционная партия, захватившая власть. Это была аморфная среда российского мелкого буржуа, разоренного войной мужика, обнищавшего мастерового, всегда ожидавших выскочить в люди городского мещанина и полуинтеллигента. Эти пестрые общественные силы дореволюционной России сплачивались и переплавлялись в некое социальное единство, усваивая революционную фразеологию и террористические методы революционной партии. Представители этого, пошедшего на переплавку, социального слоя готовы были пережить много лишений, пролить море крови, пожертвовать всеми культурными ценностями России, лишь бы получить власть. Они стремились к власти и добились ее, хотя спервоначала власть была абстрактным понятием, – добились, чувствуя инстинктом, что только власть сулит им владение огромными материальными ценностями страны.

Социальный слой, формировавшийся в 20–е годы как правящая сила страны, впоследствии получил множество названий. Его называли партийной бюрократией, средним слоем, новым классом. Все эти названия по – разному пригодны.

Академик Сахаров оценивает численность этого слоя около 5 % населения, отмечая, что они «являются в той же мере привилегированными, как аналогичная группировка в США».

5%– это 10–12 миллионов хорошо организованных, сплоченных людей. И их достаточно, чтобы сформировать полицию, армию, аппарат власти. «Мы должны признать, что не имеется качественной разницы в структуре общества по признаку распределение – потребление».

Порождением нового класса и был Сталин. Он нужен был этому классу для окончательного утверждения власти, для выработки методов ее, для формирования аппарата и идеологии, для осуществления политики. Субъективно для представителей среднего слоя Сталин стал символом веры, непререкаемым авторитетом, полубожественным мистическим источником благодати, монументом мощи и торжества. В Сталине стопроцентно символизировался политический и нравственный идеал среднего слоя.

Сперва кажется странным, что начальные шаги наследников Сталина сделаны были в сторону ниспровержения его авторитета. Но это странно только на первый взгляд.

В империи Сталина были недостатки даже с точки зрения правящего слоя. Маразматическое состояние Сталина в последние годы его правления нанесло ряд чувствительных ударов по его престижу и по самой империи.

Естественно, что узкая группа лиц, пришедших к власти после смерти вождя, хотела улучшить структуру империи, избавить ее от одного из столпов – страха, ибо страх при всей его скрепляющей функции испробовали и они. Естественно, что психологически им надо было развенчать причину этого страха, его носителя, – внутренне расковаться, чтобы иметь возможность с большей или меньшей объективностью оценивать ситуацию. Забегая вперед, заметим, что сила и единство оказались в тесной связи со страхом. Подрывая основы страха, новые руководители России нарушали фундамент триады. Но тогда они об этом не думали.

Период «позднего реабилитанса», то есть осуждение методов 37–го года, был одним из первых инстинктивных действий новой власти. Уничтожение Берии было первым дворцовым переворотом, цель которого – окончательно отмежеваться от методов сталинской карательной политики, отнять ключевые позиции в государстве у органов безопасности, отнять у них функцию посредника между средним слоем и властью и передать власть в руки партийной бюрократии.

Путч 37–го года, утвердивший у власти новый правящий слой, им же был развенчан, когда власть непосредственно, а не через диктатора, стала принадлежать ему. Таков парадокс истории. В нем много поучительного, ибо в субъективных действиях лиц всегда вскрывается подлинная пружина истории.

Объективно развенчание 37–го года было признаком возросшего самосознания правящего слоя, потребностью демократизировать свою власть, то есть освободиться от пеленок диктатуры и непосредственно, без страха, распоряжаться страной. Они были людьми диктатора. И ниспровергли его. И вскоре пожалели об этом. Пожалели не потому, что убедились в своем неумении вести дело, жить без хозяина, – пожалели потому, что, подорвав основы страха, лишились мощного регулятора общественной жизни. Они бы хотели диктатора, но отнюдь не сталинского типа. Скорей диктатуры без диктатора. Мы помним, как легко свергли они неугодного им Хрущева, как только он превысил данные ему полномочия. Они прежде были людьми диктатора. Теперь диктатор должен быть их человеком. С этой точки зрения им Сталина не жаль. Им жаль страха. И поскольку Сталин был наиболее точным синонимом этого понятия, им жаль и Сталина.

Развенчание Сталина – издержка самосознания нового класса, болезнь его роста. Болезнь, которую хотят залечить, но излечить не в силах.

В первые же годы после смерти Сталина стало ясно, что, критикуя 37–й год, среда власти вовсе не намерена пересматривать основы строя. Она болезненно воспринимала критику в свой адрес, которая велась в обществе под знаком критики бюрократизма.

Бюрократизм – не искривление линии, не название отдельного недостатка, а суть государственной структуры. Хрущев, действия которого порой казались лишенными логики, поступил, однако, весьма логично, резко критикуя безобидный роман В. Дудинцева «Не хлебом единым» и благословив печатание взрывчатого романа Солженицына. Единственное, чего он не учел, – что карательную политику нельзя отделить от государственной структуры, что критика сталинизма неминуемо должна перерасти в критику всего строя в целом. Общество может быть благодарно ему за этот его просчет.

Смерть Сталина, естественно, вызвала растерянность в его окружении, которое не было сплоченной единой группой. Прошло несколько лет, и никто из ближайшего окружения не остался у власти. Их разобщение, однако, не помешало, а может быть, помогло сплочению правящего слоя, оформлению его сословного самосознания. Растерянность эта, с другой стороны, привела и к нежелательному результату – некоторые клапаны, сдерживающие социальные страсти, приоткрылись. Джинн общественной критики и самокритики был выпущен из бутылки. Запрятать его обратно не оказалось возможным.

Было бы естественно, если бы начавшуюся борьбу общества за права человека возглавило поколение людей, прошедших войну, достаточно зрелых и достаточно молодых, чтобы выступить с новыми, конструктивными идеями. Этого не произошло. Энергия военного поколения была подорвана в послевоенное восьмилетие. Оказалось, что мужества, достаточного для самой героической войны, недостаточно для гражданского проявления. Оказалось, что поколение слишком обескровлено и устало, слишком выложилось нравственно и физически за войну и послевоенные годы. Оказалось, что революционный догматизм, в духе которого было воспитано поколение, был мертвым грузом, мешающим образованию новой реальной идеологии. Поколение в целом неверно оценивало возможность борьбы за права человека в рамках сложившегося государства. Воспитанное в обстановке своеволия власти, оно считало, что слишком многое зависит от персоналий, от мыслительного уровня и доброй воли людей, стоящих у власти. Многим рисовались в мечтах «умные» секретари обкомов и честные руководители ведомств, готовые прислушаться к голосу общественной критики. Сталинское «кадры решают все» оставалось узловым положением ортодоксальных мечтателей.

Можно сказать, что отсюда идет и современная идея усовершенствования и исправления недостатков существующего строя, популярная в наше время в технократических кругах. Разница лишь в том, что технократы хотят заменить бюрократов, а ортодоксальные идеалисты надеялись, что бюрократы сами естественно превратятся в технократов. Это оказалось невозможным. Сословные цели всегда оказывались слабее государственного разума.

Иллюзии ортодоксальных идеалистов на первых порах как будто были не лишены почвы. Действительно, мероприятия, вводившие «законность», казались при том уровне правосознания началом эры свободы. Идеалисты целиком полагались в этом на носителей власти, боясь «вспугнуть» их на пути либеральных реформ, и всячески удерживали общество от нетерпения. Как сформулировал в ту пору Слуцкий, один из поэтов добрых упований: «У нас нет спора о путях, а лишь спор о темпах».

Литература в условиях ослабления цензурного пресса стала главным выразителем упований общества и главным критиком недостатков предыдущей эпохи.

Сейчас есть тенденция у молодых максималистов полностью отрицать полезное воздействие литературы середины 50–х годов на общество. Принято преувеличивать «гапоновско – зубатовскую» сторону этой литературы и преуменьшать ее роль в развитии общественной критики и формировании новых идей.

Легко быть крепким задним умом. А литература была на уровне сознания того времени. Она с трудом вылечивалась от травм, нанесенных ей в конце 40–х – начале 50–х годов.

Наскоро провозглашенный некоторыми критиками «ренессанс» был, конечно, результатом интеллигентского прекраснодушия и неспособности к оценкам. Однако нужно было расправить затекшие члены. Просто довести до читателей накопленное тайно и под спудом, написанное робко, но с элементами вольного мышления. И это было важно в ту пору.

Первый, кто попытался оценить ситуацию, ее перспективы, был Илья Эренбург. Он обладал достаточным общественным авторитетом, накопленным в годы войны, опытом политиканства, умением найти ракурс, в котором его идеи, при видимой самостоятельности и свежести, по существу обслуживали определенную политическую кампанию.

Название романа «Оттепель» было намеком на то, что реформы общественной жизни являются лишь началом, что после оттепели нужно ожидать весны. Этот намек был понят и раздражил среду власти. Эренбург несколько просчитался. Несколько забежал вперед. Он пытался подтолкнуть на новые реформы, определить время как переходное. Власти же считали, что по линии общественных свобод сделано достаточно. Им ближе были авторы, провозгласившие не оттепель, а вечную весну, прямые идеологи нового класса, вроде Грибачева или Кочетова, которым нельзя отказать в точном сословном чутье и которые целой системой иносказаний старались одернуть и припугнуть деятелей либерализации. (Словечко «реванш».)

Старый слуга Эренбург просчитался. Он был переведен в состав официальной оппозиции и не раз подвергался критике. Будучи человеком казенным, он болезненно переживал свою отставку с места директора конторы либеральных идей. Он не годился для нового времени, где реальные идеи не сплачивались, а размежевывались. При первом же размежевании логикой событий он был отброшен влево, у него был слабый пункт с точки зрения официальных почвеннических вкусов. Он был западник, защитник культуры, сторонник современных ее форм. Он сыграл свою невольную роль зачинателя «бунта формы», о котором ниже.

Космополитический Эренбург был в истоках своих российским провинциалом. Он торопился приобщиться к новейшим формам искусства, был неравнодушен к сенсации и в душе благоговел перед официальной субординацией. Ему нельзя отказать в уме, но вкус его был причудливо искривлен и односторонне развит. В нем навсегда засел провинциал в Париже.

Официальным московским провинциалам его путь был чужд. Они не без оснований видели в нем некоторую опасность. Другим неприятным пунктом Эренбурга был его филосемитизм. Этим он, естественно, претил марксистским почвенникам.

Все же деятельность Эренбурга в начальные годы послесталинского периода оставила свой след. Он за руку вел некоторых писателей, делавших в ту пору полезное дело.

Условия существования литературы сразу же после смерти Сталина оказались так непривычны, что несколько свежих публикаций вызвали необычайный восторг читателей и критики.

Наскоро был объявлен ренессанс. Обновлялся списочный состав литературы, и менялась табель о рангах. Вновь во главу угла ставилось творческое своеобразие, то есть известная свобода изложения. В сути излагаемого пока еще глубоко не разбирались. Эренбург ввел в литературный обиход двух провинциалов российских – Мартынова и Слуцкого. К ним впоследствии присоединились провинциалы полуевропейские и полуазиатские, вроде Межелайтиса и Хикмета.

Живые гении – Ахматова и Пастернак – как‑то позабывались в перечислениях и казались старомодными и недостаточно гражданственными.

Леонид Мартынов до войны был известен лишь узкому кругу читателей. Он был автором любопытных исторических поэм с примечательным строем стиха, самостоятельностью интонации, оригинальным ходом поэтического повествования. Он, несомненно, начинался как высокоталантливый, многообещающий поэт. Книги «Эрцинский лес» и «Лукоморье» подтвердили эту репутацию.

Мартынов вступал в пору своей славы с ореолом незаслуженного страдания. Его поэтический и человеческий облик импонировал читателям. Неясность идей, многозначительность развернутых метафор, недоговоренность стихов – все это воспринималось как высокая интеллектуальность поэзии. Короткое время в глазах читателей и поэтов Мартынов был первым русским поэтом.

По существу, его поэзия была глубоко конформистской. Он утверждал порядочность личную вместо гражданской доблести. Поднимаясь все выше в космические высоты, он подменял понятие общественного прогресса понятием эволюции форм жизни. Своим космизмом он стяжал поэзии славу философской. На деле философия Мартынова оказывалась философией капитуляции перед грубой силой власти, уходом от подлинных проблем. Прячась за хорошо разработанной интонацией, Мартынов выражал лишь «хорошо продуманную манию преследования» (слова Ахматовой), подсовывая читателю успокоительную философию абстрактного прогресса.

Личность Мартынова была надломлена страхом предыдущей эпохи, он не смог стать учителем жизни. Он мог использовать свою поэзию лишь для самоутверждения, надувая ее шары легковесным глубокомыслием.

И все же несколько добротных стихов, написанных Мартыновым, и сама свежесть его поэтической формы были полезны в ту пору, когда каждое нарушение единообразия живо воспринималось истосковавшимся обществом, перетолковывалось и становилось поводом для размышлений.

У Мартынова были все возможности влиять на формирование общественных идей, у него на это не хватило ни гражданских, ни поэтических сил. Именно в этом проявился трагизм его личности, этим поучительна его судьба.

Совсем иной личностью является Борис Слуцкий, твердо отводивший себе второе место в объявленном ренессансе поэзии.

Слуцкий выступил от имени поколения, прошедшего и выигравшего войну. Этот факт должен был послужить для отпущения всех грехов и прощения всех ошибок поколения. Слуцкий поднимал значение поколения в собственных глазах, внушал ему гордость, убеждал каждого, что тот уже совершил гражданский подвиг и имеет право на уважение общества. Поколение радостно и благодарно прислушивалось к голосу своего идеолога. Слуцкий как бы открывал ему перспективу достойной жизни после недостойного существования. Четыре года войны списывали (год за два) восемь послевоенных лет. Слуцкий внушал надежду на то, что дальнейшая жизнь в рамках улучшающегося государства сулит радостные перспективы.

В его стихах о войне были высокие чувства, подлинный трагизм, истинный патриотизм и яркие формулировки. Он был мастером формулировок – гражданским поэтом. Казалось, он видит дальше и знает больше других. Эренбург ставил его рядом с Некрасовым. Слуцкий выступил с резкой и отважной критикой Сталина в стихах «Хозяин» и «Бог», разошедшихся в списках, напечатанных в зарубежных изданиях задолго до их официального опубликования. Эти стихи были одними из первых публикаций самиздата. Политический ум Слуцкого, его идея отпущения грехов и оптимистический взгляд на современную ситуацию делали его главным гражданским поэтом времени.

Вопросы об ответственности поколения, о личной ответственности каждого он не ставил. У каждого человека есть его главная эпопея, для Слуцкого главная эпопея была война. Она осталась исходным пунктом его поэзии.

Ренессанс для бедных с глубокомыслием Мартынова и витийством Слуцкого был под стать времени. Теперь нам кажется наивной и пустоватой хлесткая формула о физиках и лириках. Всем уже ясно, что размежевываются не физика с лирикой, не разум с чувством, не искусство с наукой. Задиристый тон врагов искусства был только детским лепетом технократизма. Впрочем, пустоватые формулы в то время нравились и не были лишены известного содержания.

Нельзя забывать, что в краткие годы всеобщих упований размежевания были неточны, самосознание первоначально, а восторг первого лепета свободы – всеобщий. Общество грубо разделилось на либералов и ретроградов. Из семи пар нечистых пять старались примкнуть к чистым, по крайней мере, на словах.

Симонов, который в марте 53–го года писал прочувствованнейший некролог, явно сочувствовал «чистым». Официальные старики, сохранившие под пеплом страха и усталости божьи искры таланта, тоже подались влево.

Слабым и неясным был слух о «русситах».

Общество, разъединенное страхом, искало единения, училось азбуке откровенности, доверия, училось нормальному человеческому языку. Училось разговору. Общению. И научилось. И отучить можно только мерами 37–го года. Да и можно ли? Можно заставить говорить шепотом. Но от шепота уже не отучить. Грозный шепот, откровенный шепот, страшный шепот – вот оно, завоевание нашего времени.

Первые годы после смерти Сталина были порой необычайного единства. Правящий слой пребывал в растерянности. В нем тоже бродили неясные иллюзии. Биологические ретрограды притихли. Привычка к послушанию понуждала и их – кисло, с оговорками – похваливать либерализацию. Хотя наиболее дальновидные пророки нового класса предчувствовали беду и, возможно, предостерегали.

Заслуга Мартынова и Слуцкого в том, что они говорили на языке упований, изобретали этот язык. Они выразили надежду, питали ее и тем укрепляли. Их нравственный потенциал не был объемен, как не имел объема их ренессанс.

Но они были неизмеримо богаче духовно, чем идеологические ремесленники и метрдотели предыдущей эпохи.

История отпустила им краткий срок. При первом же испытании им пришлось расписаться в духовном банкротстве. Они оказались близорукими, слишком опутанными предрассудками предыдущей эпохи, слишком подвластными химерам власти. Ортодоксальный идеализм оказался исторически бесперспективным. Через несколько лет выявилось, что истинными носителями гражданского духа, подлинными нравственными авторитетами явились наименее «политические» фигуры нашей литературы – Пастернак и Ахматова. Фигуры эти глубоко знаменательные. Сам их выбор наиболее чуткими слоями общества свидетельствовал о поисках нового, неполитического направления в борьбе за человеческие права.

Чем более развенчивались идеи государства, власти, партии, тем внимательнее прислушивалось общество к чистому голосу совести, к голосу силы и слабости, к голосу нравственности – к Ахматовой и Пастернаку. Не случайно события, связанные с последним, стали решительным испытанием «ренессанса» на прочность. В результате погиб ренессанс.

О начальных шагах общественного самосознания (как оно выразилось в литературе) свидетельствовали приметные издания той поры – первый сборник «Дня поэзии» и альманах «Тарусские страницы».

«День поэзии» по замыслу должен был показать, что в пороховницах поэзии есть еще порох. Он был построен по поколениям с забавными описками, свидетельствующими, что понятие возраста порой не совпадает с понятием исторического поколения. «Взрослая» часть сборника показала, что порох еще есть, но что это старый порох. В «Дне поэзии» печатались стихи, написанные в предыдущую эпоху и не опубликованные по цензурным соображениям. Цензура новых времен, будучи, конечно, намного либеральней, все же внимательно прошлась по страницам сборника.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю