Текст книги "Перебирая наши даты"
Автор книги: Давид Самойлов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 39 страниц)
Старшина, который управлял нашим нестройным войском, убедившись, что дневной урок выполнен, уходил в ближайшую деревню, где пристроился к солдатке. А за ним сбегали и мы, унтера, в деревни подальше, в лесные заимки, кто к девкам, а кто повечерять с хозяевами и отоспаться на теплой печи.
Мы с Сашкой на гулянки ходили не часто, да и что там было делать. Мальчонка – гармонист бесконечно наигрывал одну и ту же мелодию, под которую пели частушки, начало медленно, а конец – часто. Пели девки, сбившись в кучу. А солдаты сидели на бревнышках, покуривали, балагурили, задевали девок. А когда наставала ночь, те по одной испарялись во тьме, а за ними по одному солдату. И гуляли где‑то до зари парочками, покрывшись шинелью. Мальчонка – гармонист наконец вздыхал и, наигрывая, уходил вдоль деревни.
Если бы можно было, записывал я, очистить сознание А. от разнородных примесей, от того, что было прочитано и услышано, от всех хитроумных соображений, возникших в его мозгу по тому или иному поводу, то главной идеей осталась бы идея относительности.
Становясь основой убеждений и, следовательно, частью характера, эта идея разрушает всякую твердость принципов. Можно сказать, что всякий рефлектирующий подлец или эгоист существует именно этой идеей. Разросшись до масштабов государства, она самым ханжеским образом оправдывает насилие. Проникнув в искусство, губит понятие о прекрасном.
Детей нельзя воспитывать в понятиях относительности всего, как это делал отец А. для того, чтобы облегчить себе задачу воспитания. Для детей это означает, что все дозволено. Но так как человеческая натура требует какой‑то прочности, ребенок инстинктивно ищет ее в самом себе. Он становится эгоистом.
А. считал себя аристократом духа. Вслух он этого не произносил. Притворяясь равнодушным ко всем, он был от всех зависим. Более всего он хотел нравиться. Произвести хорошее впечатление на всех – единственное, к чему он стремился и ради чего мог совершить поступок…
Часто с Лебедкиным отправлялись на заимку к старику Сулейману. Санька был идеальный товарищ – незлобивый, веселый и неунывающий. Теперь все реже встречаются люди такие, как он, – люди, для которых физический труд – душевная потребность, способ самовыявления, бескорыстная надобность. Небольшого роста, коренастый, он был необычайно силен. Работал в лесу без устали, без перекуров, всегда пошучивал, приговаривал.
Валить любил самые большие деревья, таскать самые тяжелые комли. Он был сметлив, ловок и поистине одухотворен, совершая работу, для других утомительную и однообразную. Он был человеком такого труда, в котором духовные начала искал Толстой и который в наше время, поскольку человек по природе должен выявляться и как физическое существо, все более заменяется спортом. Но спорт – это азарт самоустремленный, выявление самоутверждающее. Если и говорят теперь об интеллектуализме спорта, то это лишь умение при помощи науки отыскать кратчайший путь от старта к финишу. Спорт – самослужение, саморазвитие, самоцель физического существа.
В труде Сашки Лебедкина преобладала, пусть неосознанно, цель преобразования энергии мускулов в некий целесообразный результат, выход из себя в «другое», то есть творческое, начало, духовная надобность.
Натуры, подобные Лебедкину, изживаются веком техники. И, видимо, исчезнут навсегда. Как на смену следопыту и землепроходцу приходит турист, на смену скороходу– марафонец, на смену охотнику – член общества охоты и рыболовства.
Сулеймана, к которому мы ходили, не знаю, как звали на самом деле. Сулейман – прозвище. Старик он был чокнутый, в ту войну его пришибло. Жил на заимке со старухой и глухонемым сыном. Плел мордовские лапти и молол про Николая Николаевича, великого князя, про высочайший смотр, про Перемышль и про немецкий плен. Порой говорил и к делу. С хлебом было у них скудно. Но картошки с солеными груздями старуха нам не жалела, а то наливала и по кружке молока. Поев и послушав Сулеймановы байки, залезали на печь к немтырю.
В тех местах народ верующий – большинство староверы. И хотя вера уже сильно пошатнулась – табак курили, хмельное пили, – к солдатам относились как к божьим странникам. Кормили и пускали в дом на ночлег.
Помню, приглянулась Лебедкину молодая староверка, военная вдова. Он ей дров нарубил, сложил в сараюшке. Однажды остались у нее ночевать. Постелила нам на лавках, а сама всю ночь простояла на коленях перед иконой, молилась шепотом, упрашивала и укоряла Бога. Утром попросила:
– Не ходите ко мне больше, ребята.
С тех пор и стали мы навещать Сулеймана.
Иногда среди ночи заваливались к нему наши лейтенанты – просили то меду, то соленых грибов. Мы поглубже утеснялись на печи. А когда начальство отбывало, Сулейман говорил:
– С вашего добра гуляют.
Однако начальство не осуждал. Он считал, что русский человек ко всякой работе способен. Но взяться толково и дружно за дело не может. Потому ему нужно начальство.
– Только путного начальства у нас мало. Оттого вся дурость на Руси, – добавлял Сулейман.
Хороша на рассвете лесная дорога! Восемь верст отмахать – пустяки. Еще сыро и зябко. Но золотисто отсвечивают верхушки деревьев. Посвистывают в кустах негромкие осенние птицы. Сашка знает их по голосам. На днях видели журавлиную стаю. Осень. Конец сентября. Сашка поет во весь голос:
Молодые мои ноги
На угодья не идут.
Молодые мои годы
Без залеточки текут! Э – ха!
Любоваться природой я не умею. Мне чуждо праздное восхищение красотой. Природа не музей. Ее не рассматривать надо, а проживать, как проживал ее Бунин. Для казаха мила и голая степь, и какой‑нибудь суслик говорит его сердцу, ибо он проживает природу; для него она пастбище для верблюдов или источник для овец. Проживание природы означает практические, жизненные отношения с ней. Отсюда же порождается истинный поэтический образ природы как атмосферы и условия человеческого действия. Образ, который все меньше дается поэтам XX века, воспринимающим и воспроизводящим явления природы как отдельные, иногда сильные, впечатления. Это и есть «пейзажная лирика».
Лесная тропа, узкие постройки ельника, записывал я, березы с лишаями, похожими на рукомойники. Потом – просвет и белая вода в песчаных берегах, как бы вобравшая в себя свет и оставившая ночи всю черноту…
Российский солдат вынослив, неприхотлив, беспечен и убежденный фаталист, записывал я. Эти черты делают его непобедимым.
Вместе с тем он прожорлив, вороват и груб.
Впрочем, в разных обстоятельствах он проявляется по – разному.
Есть три главных его состояния.
Первое. Без начальства. Тогда он брюзга и ругатель. Грозится и хвастает. Готов что‑нибудь слямзить и схватиться за грудки из‑за пустяков. В этой раздражительности видно, что солдатское житье его тяготит.
Второе. Солдат при начальстве. Смирен, косноязычен. Легко соглашается, легко поддается на обещания и посулы. Расцветает от похвалы и готов восхититься даже строгостью начальства, перед которым за глаза куражился.
В этих двух состояниях солдат не воспринимает патетики.
Третье состояние – артельная работа или бой. Тут он – герой. Он умирает спокойно и сосредоточенно. Без рисовки. В беде не оставит товарища. Он умирает деловито и мужественно, как привык делать умное артельное дело.
В бою он прекрасен…
Первое солдатское ощущение Л. – исчезновение вещей, поразительная легкость быта, чувство освобождения от груза лишних предметов. Он думает о спартанском государстве. О пользе воспитания в солдатской скудости быта.
Наконец‑то я перестал искать причины неполноценности своих героев и пытался воссоздавать условия, в которых им придется существовать. У меня появился новый опыт. И довоенные картины стали постепенно заменяться другими.
Мужик и рабочий верят в себя и в свой труд.
Моя главная мысль была об избавлении от чувства единственности, об избавлении от него без утраты веры. Мы же вечно ищем веры, а главный свой труд – создание нравственного климата, без которого не может существовать нация и ее культура, – считаем за второстепенное.
Между тем именно вера изначально дана нам средой, в которой мы развивались. Можно изменить воззрение, а не веру.
Утративший веру – новую не обретет. Лишенный любви и благодати – ими не осенится.
Сама потребность веры еще не создает верующих. Потребность осознаваемая, «духовная жажда» порождает часто «неразборчивость веры», ибо уровни этой потребности разные, соответственно уровню личности. Жажда требует утоления и тем скорей, чем слабее личность. Терпеть жажду умеют лишь сильные.
Среднее статистическое «духовной жажды» выражается в среднем предмете веры. Жажда эта порождает чаще не людей верования, а людей церкви. По нашему времени это естественно, ибо исходит из сложившегося годами и уже поколениями мышления субординационно – коллективистского.
Слабые верой приходят к церкви, забыв, что в России церковь всегда подрывала устои веры.
Невольная ошибка людей новой веры в том, что они, став людьми церкви, полагают, что стали истинно верующими. Божья благодать кажется им легко достижимой.
Если бы было так! Истинная вера дается с трудом. Либо собственным глубочайшим прозрением, либо принятой на себя мукой, либо строем и направлением жизни, воспринятым с детства как данность. То есть, в конечном счете, той же выстраданностью, но исторической, семейнотрадиционной.
Глубокое же прозрение – явление редчайшее. Оно порождает пророков и апостолов, то есть не приводит к новой вере, а лишь вскрывает заложенное искони.
…Первые полтора года моего пребывания в армии были единственным временем, когда я жил среди людей, подобных Косову и Лебедкину, ничем не отличаясь от них по способу жизни, не будучи сторонним наблюдателем. Сама жизнь помогла мне принимать и усваивать практические понятия и душевное состояние новой среды. Это было большое везение, хотя в ту пору не всегда так казалось.
Я понял тогда, что народ не однородный фарш истории, а соединение личностей, из которых каждая способна сознательно и полноценно осуществляться согласно своей внутренней цели. Единство языка, культуры и судьбы порождает черты, сходные у многих, которые мы именуем народным характером. Но на деле народ – это неисчерпаемое множество характеров. В сходных чертах их нет ничего извечного, постоянного и застывшего. Напротив – свежесть и энергия русской нации, ее историческая неосуществленность способствуют развитию и постоянному изменению обстоятельств и характеров.
А общие, присущие русским черты, порожденные действующими факторами русской истории – безжалостной мощью и своеволием власти, беззаконием, скудостью быта. – есть черты не народные, а национальные. Это русский фатализм, неверие в прочность счастья, податливость перед насилием власти, компенсируемая жертвенным сопротивлением внешнему нашествию; безудержные выплески щедрости и гнева; умение ждать, мириться и. подспудно чувствуя неправомерность ожидания и примирения, предаваться жесточайшим мучениям совести, самоосуждению. внутреннему самоистязанию.
Современные почвенники под народом разумеют здоровое ядро нации, как бы неизменное во времени; вокруг же ядра – шелуха, наподобие луковой. Самые бездарные почвенники шелухой считают интеллигенцию, а власть, по их понятию, располагается в самой толще ядра, является ядром ядра и даже, может быть, чем‑то большим, чем ядро; как у сумасшедшего: шар, внутри которого помещается другой, значительно больших размеров.
Почвенники – интеллигенты шелухой считают власть, бюрократию. Эта схема во многом симпатична, ее можно бы и принять, но с одной поправкой: народ, ядро нации, изменяется, а последние полвека довольно быстро, резко меняются социальная материя ядра и все его свойства. Само ядро отшелушивается во власть. И покуда идет это шелушение – власть у нас будет стоять твердо, ибо от ядра неотделима.
У славянофилов прошлого века были основания считать, что ядро нации неизменно. Ибо народ были крестьяне, среда, изменявшаяся крайне медленно по сравнению с эволюцией дворянства (от екатерининских вельмож до декабристов) или священства (от деревенского попа до Добролюбова). В славянофильстве, кроме того, содержалась и некая вселенская идея – православие, всеславянство. Недаром они славянофилы, а не русситы. Славянофилы были обращены к настоящему и к будущему. Наши же почвенники хотят, чтобы общество двигалось вперед задом. Они изображают народ тем же, что при старых славянофилах, дворянах, хотя народ уже не тот, а дворян и вовсе нету. Борясь с мифом космополитически – интернациональным, почвенники создают свой миф – сентиментально – провинциальный, овчинно – лапотный, запечный. Своя вонь – лучший запах, как сказано где‑то у Шекспира.
Запечный миф имеет свое запечное происхождение. Народ уже не крестьяне, но он еще из крестьян. И как в старину, построив новую избу, мужик в лапте уносил туда запечного жителя – домового – из старой хаты, так из отцовских и дедовских изб запечный миф переехал в Новые Черемушки.
В наше время нация – конгломерат, который ’стараются скрепить клейкой идеей исключительности: исключительность судьбы, культуры, характера, климата, природы, пространства, даже недостатков.
Нация самоопределяется вплоть до отделения. Отделения от человечества. В наше время разделение наций рождается на глазах на основе наречий, неправомерных границ, а главным образом – ввиду крушения вселенских идей и торжества идеи, которая сродни одиночеству.
Если вычесть из нации все слои, которые являются носителями идеи разделения, то есть слои власти и идеологии, интеллигенцию, дворянство, буржуазию, служилый люд, то останется уже не нация, а народ.
У народа идеи исключительности нет. Есть идея отличия – религии, обычая, нравов. Идея отличия, не более.
Идея исключительности прививается народу сверху, подменяет идею отличия и порой придает народам звериный облик.
…Еще во время войны русский народ были крестьяне. Война ускорила процесс разрушения деревни, гак называемую урбанизацию. Перед войной колхозники составляли половину населения страны, сельское население – две трети. Сейчас, я думаю, чуть больше одной десятой работает на земле.
Война уничтожила миллионов десять работящих мужиков. Столько же (кто помоложе), демобилизовавшись, до деревни не доехали, а осели в городах, сперва сбоку припека, при вдовах и перезрелых невестах, а потом отстроились, поселились, укоренились. И постепенно преобразовались в новый народ, у которого в памяти деревня, деревенское детство, мать и тятя, дядья и тетки, в памяти преобразованная в сельскую идиллию жизнь, – а в реальности хватка средних горожан.
Они‑то и составляют народ.
Сознание этого народа еще не утрясенное, промежуточное. Этот народ душевно не порвал с деревней, а реально не порвал и с властью. Ибо шабёр, племянник, а то и брат, и сват – кто профессор, кто дипломат, а кто уж так залетел высоко, что, глядя, шапку уронишь. Уже не свой он, а все‑таки свой – Вася, Федя, сыны Петра да Феклы.
Никогда еще поэтому вкусы и предрассудки народа и власти не были так близки друг другу. В этом смысле власть у нас народная, хороша она или плоха.
Не утряслись у нас толком ни народ, ни власть, потому и философия у нас еще не утрясенная, доморощенная, то такая тараканно – запечная, что повеситься охота от тоски, а то такая браво – залихватская, что тоже повеситься хочется.
А спорить – с кем спорить‑то?
Ведь те, кто мечтает о сельских радостях, об огородах да хороводах, сами же первые в деревне снова не укоренятся, а скорее самолетом куда– нибудь махнут – в Париж, на предмет питанця отощавшей ностальгии. И так это, словно нехотя. Ну что ж – кто не хочет в Париж, можно пешочком обратно, в деревню…
Но, пожалуй что, хватит! Тирады моей без передышки хватило от Сулеймана до Ялокши – на восемь верст.
Но тогда разговоры и мысли у нас с Лебедкиным были другие. Как раз капитулировала Италия. Солдаты поговаривали:
– Теперь скоро. До фронта не доедем. Это точно.
– Проточная вода снилась. К воле, – говорил Сашка.
Надежду эту подтверждал слух, что будто мы зазимуем здесь, на Керженце. Слух этот принес от лейтенантов один сержант.
О нем кстати вспомнилось. За сержантом следом всегда ходил якут. Другого начальства не знал, по – русски понимал плохо, а сержант был» веселый парень, якута не обижал. Звали якута Ефим, возраста неопределенного. Всегда курил трубку с резным чубуком в виде человеческого лица. Яоднажды захотел выменять трубку. Но якут показал на чубук и сказал: «Ефим!» То ли это был его собственный портрет, то ли его личный бог.
В самый разгар слухов о зимовке нам приказали вернуться в Горький. Сборы были недолги. Мы покидали в реку последние кубометры дров, собрались у своих шалашей.
Слух о нашем уходе быстро дошел до ближних деревень и заимок. С узелками, с гостинцами пришли проститься с солдатами бабы.
Стояли кучкой, глядя на наши сборы. А иные, уже не страшась очевидного срама, приплакивались к солдатским плечам.
Пришла проститься со мной фельдшерица Анфиса. Явпервые при свете дня увидел ее невозмутимую красоту. Она любила гулять, держась за руку, и пахла сонной травой. Сашкина староверка не явилась.
Река. Под утро темнеет, голубеет, записывал я на прощание. Утром цвета раннего неба, светло – зеленая у берега. В ней детально отражены облака. Потом она еще темнеет, сохраняя зеленый отсвет.
Вечером, перед заходом – в красно – фиолетовых пятнах.
В пасмурное утро – вода издали похожа на цинк. Когда низовой ветер разгонит тучи, она – синяя, цвета холода, встревоженная, ветреная.
К ночи при ветре – цвета тусклого серебра, с красновато – желтыми бликами.
– На что похоже?
– На зарево, когда горит далеко, – отвечает Сашка.
С ним мы расстались дня через два в Горьком. Сперва было грустно, а потом ожидание грядущих дней, где, может быть, ждала скорая смерть, стерло память о нем, как часто бывало на войне.
Пребывание на Керженце было важной страницей моей жизни. Вспоминая об этих днях, я потом всегда размышлял об обязанностях наших перед народом, о том, есть ли они, а если есть, то каковы. И лишь недавно понял.
Ищущим призвания скажу кратко: производить мысли и распространять их.
Эренбург и прочие обстоятельства
В моей неприязни к Эренбургу кое‑кто усматривал оттенок личности. Это неправда. У меня не было личных с ним отношений. Он несколько раз с симпатией отзывался обо мне, цитировал мои переводы в своих воспоминаниях. И однажды помог в важном деле.
Осенью 43–го года я кочевал по карантинам и запасным полкам города Горького. Было голодно, холодно и тоскливо. Томили три желания: поговорить с хорошим человеком, уехать на фронт и поесть.
Поесть удалось два раза. Однажды, почему‑то на танке, приехал из Чебоксар мой фантастический дядька. Видимо, эта грозная машина заставила дежурного вызвать меня в проходную. Дядька сидел на броне. В ногах его располагался ящик с водкой. За две бутылки он выкупил меня на целые сутки. Я спал и ел.
Второй раз горьковский врач, знакомый отца, передал мне большую банку консервов. Я полагал, что это мясная тушенка. Пригласил старшину. У него была буханка черного хлеба. Расположились поесть тушенки. Оказалось – сгущенное какао. Пришлось макать хлеб в коричневую сладкую массу.
После скитаний я оказался в седьмом полку в Красных казармах на берегу Волги. Чем‑то понравился старшему лейтенанту, командиру роты ПТР, и назначен был писарем. Это означало долгое прозябание в тылу.
Поговорить, в общем, было не с кем.
– Трудно жить без убеждений, – говорил мне батальонный писарь Захаров, юноша долговязый, болезненный, с дурными зубами. – У меня убеждений нет… Я тверд, когда дело касается других.
Приходил тощий еврей Карпель из полкового клуба. Тоже жаловался на жизнь.
С фронтом все было неясно.
Я стремился на фронт не по особым своим боевым качествам. Конечно, играли роль любопытство и желание действия. Но суть в том, что фронтовой солдат в тылу приживается туго, если он не особый мерзавец.
Помню солдата по фамилии Харкевич. Что‑то действительно было в нем от хорька. Он заявил себя немцем. Писал рапорты, дескать, я немец и потому имею право на ссылку а фронта не достоин.
Обычно же фронтовой солдат тянулся к фронту как к свободе. В тылу и кормежка была скудная, и дисциплина зверская, и обращение скотское.
«Кто был, тот не забудет».
Я‑то сам, впрочем, обретался не худо. Только уныло. В углу большой ленкомнаты стоял мой писарский стол, где целый день я сочинял строевые записки, разные ведомости и формы.
Напротив меня во всю стену на белой карусельной лошадке скакал Чапаев с саблей наголо на фоне вишневого пожара.
Надо мной портреты вождей.
По стене, сбоку от двери, плакаты с изречениями Суворова и Кутузова, описание подвига рядового Матросова. И указ о дезертирстве и самовольных отлучках.
А за окном – Волга – ровная белая плоскость. Снег, холода.
Солдат выгоняют на занятия, чтобы не портили вида казарменной чистоты и порядка.
А я, соскучившись, начинаю выпускать стенгазету. Сочиняю стишки под Фому Смыслова, фельетоны и передовицы.
Стенгазеты мои вскоре прославились на целый гарнизон. Брать у меня интервью (первое в жизни) пришел Петр Петрович Нестеровский, тогда сотрудник гарнизонной газеты, а ныне киевский драматург.
По длинному коридору казармы шел высокий офицер с лицом артиста Черкасова, без головного убора, шел строевым шагом, вытянув по швам длинные руки, и поворотом головы налево – направо отвечал на приветствия слоняющихся в коридоре солдат.
«Чудак», – подумал я.
Мы сразу же разговорились и скоро подружились. Петр Петрович жестоко скучал в своей каморке при гарнизонной типографии. Иногда забирал меня из полка к себе. Я писал ему «фронтовой юмор», сатирические стишки против Гитлера под псевдонимом Семен Шило, а потом было великое отдохновение и вселенский треп.
Петр Петрович современную поэзию не признавал. Симонова называл «мещанский писатель». Любил забористую французскую прозу и Хемингуэя. Над Ромен Ролланом посмеивался, говоря, что Кола Брюньон – это наш Фома Смыслов.
Стихи мои, выслушав, не одобрил. Сказал, что слишком умственные. И попросил:
– Прочтите что‑нибудь другое. Лирику.
Я сам понимал, что в моих тогдашних стихах мало сердца. Хорошо, что они затерялись, ежели где‑то и бродят, то под другим именем. Бог с ними.
В ту пору случилось небольшое происшествие, мною начисто забытое, вполне достойное сентиментального рассказа. Изложу вкратце.
Янаписал письмо незнакомой девушке, которую видел один раз, а адрес ее узнал случайно. Это явствует из письма. Девушка на письмо не ответила, но его сохранила.
Через сорок лет, к шестидесятилетию адресата, письмо это всплыло, был. по случайности, опознан его автор.
Девушка стала впоследствии известной актрисой, народной артисткой РСФСР Эрой Васильевной Сусловой. Яприбыл в Горький на ее юбилей. Наша трогательная встреча стала сюжетом местной прессы и телевидения. Только мы с Эрой Васильевной никак не могли вспомнить, вследствие каких обстоятельств было написано письмо и виделись ли мы вообще.
Нестеровский, может быть, в итоге наших разговоров, вознамерился отпроситься на фронт, а меня пристроить в газету.
Чтобы представить мой талант во всем блеске, он подрядил меня сочинять веселые вирши для новогоднего бала гарнизонных офицеров в Доме Красной Армии.
Ух и развернулся же я во всю силу воображения, заглушая голодные спазмы желудка армейскими остротами в форме стихотворного конферанса. Начальник Дома был доволен. Он пригласил меня на бал. Однако обмундирование мое было в столь плачевном состоянии, что пришлось позвонить командиру седьмого полка с просьбой приодеть. Командир седьмого полка приказал мне явиться. В назначенное время я предстал перед ним. Это был пожилой угрюмый подполковник с деревянной ногой.
Нитяной мех моей ушанки свалялся и выцвел. Шинель протерлась до мешковины, была коротка и бахромчата снизу, перехвачена лямочным поясом и приоткрывала залатанные колени хлопчатобумажных брюк, давно бывших в употреблении. Так же бахромчаты были залоснившиеся обмотки. Башмаки велики и трижды побывали в ремонте.
Подполковник довольно долго глядел на меня, потом с сомнением спросил:
– Это вы – поэт?
– Так точно, товарищ полковник, – бодро отвечал я, от волнения путая чины.
– А как у тебя внутри? – спросил командир полка не так уже строго, имея в виду части одежды, прикрытые шинелью.
– Тоже плохо, – бодро отрапортовал я.
Командир улыбнулся, позвал интенданта и велел одеть меня во все новое. Это был второй мой гонорар, полученный за юмор. Яудивил всю роту. И многие поверили в силу слова.
Новогодний бал состоялся, но я на нем почти не присутствовал. Военный конферансье из актеров быстро надрался, текст позабыл и нес отсебятину. Лучшие остроты пропали, а остальное заглушал духовой оркестр. Потом заиграл баян. Начались танцы.
Офицерские девчонки визжали и блевали в углах, а присутствовавшее поначалу командование брезгливо удалилось.
Мы с Нестеровским забрались в его каморку, распили бутылочку, поболтали «за жизнь» и часов в одиннадцать завалились спать.
Новый. 1944 год пришел к нам во сне.
Январь протянулся в смутном ожидании. Петр Петрович уехал, на прощание сведя меня с существом всемогущим – с полковым писарем. Тот обещал командировку в Москву.
…И вот я на Белорусском вокзале. Поезда из Горького почему‑то прибывают сюда. Трамваи редки. И бегом по Лесной, по Палихе, не замечая Москвы, – бегом всю дорогу – домой. Изумление родителей, беспорядочные расспросы. Я – солдат, фронтовик, со шрамом на левом предплечье, сняв ремень, расстегнув гимнастерку, в папиных туфлях – сижу за родительским столом. И уже мне несут довоенные блинчики, и наливочку, и еще что‑то жарят, пекут, достают припасенное для меня, на такой именно случай, если вдруг неожиданный стук в дверь – и я войду – и вот как сейчас буду есть, курить и пахнуть казармой…
В Москве тогда из молодых поэтов находился один Семен Гудзенко. Я его разыскал, мы по – доброму встретились. Семен был в полуштатском положении. И уже в полуславе, к которой относился с удовлетворенным добродушием. Он был красив, уверен в себе и откровенно доволен, что из последних в поколении становился первым. Натура он был практическая, мягкого и веселого цинизма с долей сантиментатьности и сухого ума. Был приятен.
Ему, как впоследствии Слуцкому, место в литературе уготовил Эренбург. Любопытно, что в обоих случаях Эренбург нашел поэтов не по своему вкусу, а точно почуяв вкус времени. Пикассирующий парижанин был другого вкуса, но хорошо понимал этот средний, полуцивилизованный вкус хорошего человека, стремящегося понять время.
Гудзенко был одаренный поэт, тогда еще искренний. В стихах его были точные и меткие строки. «У каждого поэта есть провинция». Его провинция была война, и вся Россия для него была провинция с мечтой об украинских борщах и жарком. Он становился романтиком борщей и мяса, которого судьба нечаянно поверстала в солдаты.
Я пришел к нему. Мы варили пшенную кашу. Пили водку. И спать легли рядом под двумя шинелями. В квартире на Хлебном топили плохо.
Узнав о моем деле, Семен повел меня к Эренбургу. Эренбург был в ту пору почти что власть. Его фельетонов ожидали фронты. В горной бригаде, в моей «горняшке», приходили из дальних расчетов послушать его статьи. Они были ясны, понятны, красно написаны, крыли Гитлера, объясняли причины наших временных поражений. И кончались кратко: «Убей немца».
Эренбург занимал тогда номер в гостинице «Москва». Он встретил нас хорошо, угощал коньяком и трюфелями, расспрашивал о фронте и солдатах, попросил почитать стихи. Когда Гудзенко изложил мое намерение, он сказал:
– Ну что ж. Ведь вы туда проситесь, а не обратно. Но куда именно вы бы хотели поехать?
У меня при себе было письмо, где товарищ мой Лев Безыменский прислал нечто вроде вызова из разведотдела 1 – го Белорусского фронта. Я попросился туда.
Эренбург снял трубку и запросто поговорил с начальником Главразведупра Генерального штаба генералом Кузнецовым.
На следующий день я смело ходил по Москве с внушительным пакетом за семью сургучными печатями. Пакет был Генерального штаба. И я был единственный в армии ефрейтор Генерального штаба.
Патрули почтительно меня отпускали. На этом основании я дней десять кантовался в родительском доме и не спеша отправился в Горький.
Таким вот успехом завершилось мое посещение Эренбурга. И поскольку впоследствии я у него не бывал, доскажу здесь то, что о нем думаю.
В каждом явлении литературы русскому уму свойственно искать нравственные основания. До корней нелегко докопаться.
Можно предположить, что каждое общество делится на лиц причастных и непричастных к власти. Эти два психологических типа конкретно в личностях обретают свой неповторимый рисунок. Но как в загадочных картинках – «где Вася?» – обязательно существует нарочито скрываемая развязка. В переплетениях личной судьбы всегда прячется «Вася». Или Вера.
Психология причастности к власти порой сложна и неоднозначна. Ее диапазон – от прямого цинизма до корнелевских категорий долга и чести. Суть ее в том, что естественно развивающиеся нравственные понятия человечества, заложенные в истинном самопознании духа, искажаются средой власти. Среда власти требует от человека подчинения долга внутреннего внешнему, личного – надличному, требует понятия о нравственной стратегии и тактике, о различии целей и средств.
Это создает либо двойственность цинизма, либо мертвую зону души и жесткую внутреннюю форму «честного чиновника», истого карателя – тип Симурдена из «93–го» Гюго.
Высокие требования среды власти к отдельной личности прекрасно уживаются с внутренней коррупцией. Ибо с развитием этой среды высокие критерии прилагаются только вовне, внутри же создается комплот безнравственности с его тактикой и стратегией. В конечном счете это разлагает любую среду власти, и она уступает место более свежей, на первых порах прилагающей критерии нравственности и к себе.
Эренбург прекрасно понимал этот процесс. Его честолюбие и, в сущности, малый потенциал таланта нашли правильный путь осуществления: он сознательно стал писателем «при политике». И точно отразил суть своего решения в лучшем своем романе «Хулио Хуренито». Это роман – насмешка, неглубокий, как всякая насмешка, но в нем загадочная картинка откровенно пародируется, и «Вася» явственно висит вверх тормашками с голым задом. Внутренние препоны не помешали Эренбургу стать литературной обслугой сталинизма. Не помешал в этом и как бы несовместимый со сталинизмом вкус.
Эренбург – западник, модернист, рокфорщик. Что ж – годился и такой, в конце концов. Ибо вкус тоже был неглубок, ориентирован на моду. И не мешал при случае утверждать нечто противоположное вкусу, как было, например, с Гудзенко и со Слуцким.