Текст книги "Перебирая наши даты"
Автор книги: Давид Самойлов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 26 (всего у книги 39 страниц)
– Я никогда не был так несчастен… – несколько раз повторил он.
Наконец мы расстались, чтобы никогда больше не увидеться.
…Через несколько дней мне сообщили, что Тоом погиб. Это произошло 4 июня 1969 года.
Похороны его были немноголюдны. Помню только пустой двор перед анатомичкой какой‑то больницы. Молчаливые кучки людей у забора. Долго ожидали выноса тела.
Тоом лежал в гробу с i оловой чуть повернутой, чтобы не видно было разбитого затылка.
Никто не произносил речей. Не было и поминок.
Погиб он, упав из окна своей квартиры, при неясных обстоятельствах. Слуцкий собирался опросить свидетелей его смерти. Но Наталья Павловна просила этого не делать…
В моей поэме «Последние каникулы» есть небольшая глава, посвященная Леону. Вот ее конец.
Прощай, мой добрый друг!
Прощай, беспечный гений!
Из всех твоих умений Остался дар разлук.
Прощай, мой милый друг!
Прощай, свободный гений!
Отвергший из наук Науку возвращений!
Прощай, мой вечный друг!
Прощай, мой слабый гений!
Как смысл твоих учений
Осуществился вдруг!
Похоронен он в Переделкино. Рядом – могилы Лидии Петровны Тоом и Натальи Антокольской.
Недавно один из моих друзей побывал на старом кладбище, где похоронен Леон Тоом, и посетил его могилу.
О нем и память уж почти мертва.
Ушла с друзьями.
Камень и могила
Заросшая. А та, что хоронила,
Его забыла. И еще жива.
Земная память, в общем, пустяки.
Когда‑то, может, вспомнятся стихи
Совсем в другом, нездешнем, пониманье.
Да не стихи! Две – три строки,
отнюдь
Не лучшие.
Их нынешняя суть
Скорей всего не привлечет вниманья.
Предпоследний гений
Ранние влюбленности – Брюсов, Северянин, Есенин. Первая любовь – Пастернак. Лет семнадцати влюбился в него и года два бредил только его стихами. Однотомник с портретом Яр – Кравченко – до сих пор помню особое чувство к этой книге – читаный – перечитанный, вытверженный на память от первой до последней строки.
Образцом поэтической прозы казалась «Охранная грамота».
Эренбург писал когда‑то: «Пастернак – изумленное О! перед открывшимся миром».
Пастернак на том уровне нашего понимания учил приятию мира. А мы тогда жадно искали доказательств приемлемости этого мира, возможности честно прожить в нем.
Натура Пастернака столь ярко проявляется в его поэзии, устройство его зрения, слуха, осязания столь ощутимо в их непосредственной полноценности – а это значит в радости, – что трагическое содержание его поэзии доходит позже. Особенно в раннем Пастернаке.
В довоенную пору мы скорее любили поэтическую натуру Пастернака, чем понимали его поэзию.
37–й год, задавив все виды политического инакомыслия, не мог все же добиться унификации в поэзии. Это произошло позже, в не менее страшные послевоенные годы жизни Сталина, после того, как поэзия приучилась к строевому шагу военной службы.
Пастернак был дозволен свыше, хоть порой и критикуем за «какое, милые, у нас тысячелетье на дворе». Его ласково называли «гениальный дачник». Что ж, все‑таки – гениальный.
На выпускных экзаменах в школе наш учитель словесности Сергей Андреевич Смирнов, чтобы погордиться перед присутствующим начальством, специально задал мне дополнительный вопрос о творчестве Пастернака.
В ИФЛИ знание Пастернака было обязательным признаком интеллигентности. Помню, как издевались мы над маленьким и курчавым, как овечка, Симой Г., утверждавшим, что Некрасов выше Пастернака. Я специально сочинил стихи под Некрасова, и мы долго потешались, слушая, как расхваливает их Сима Г. На демонстрациях в дни революционных праздников колонна ифлийцев дружно скандировала стихи Пастернака.
В ИФЛИ же, однако, я стал несколько остывать от первой влюбленности. Отчасти потому, что увлекся Хлебниковым; отчасти же ввиду расхождения с кругом ифлийских «пастернакианцев».
Кажется, до войны я Пастернака не слышал, а видел один раз.
Мы со Слуцким ожидали в приемной главного редактора Гослитиздата О. Резника. Может быть, так это освещено в моей памяти: свет щедро падал из окна, и вдруг отворилась дверь кабинета, и в полосу света вступил Пастернак. Мы сразу узнали его и смотрели во все глаза. Я не успел разглядеть женщину, которая была с ним и вся к нему устремлена, оттого показалась красивой и молодой.
– Знаете, кто это, – спросил Резник, впуская нас в кабинет. – Это Цветаева.
Ее больше мне не довелось увидеть…
…Во время войны я мало думал о Пастернаке и о поэзии вообще. Но отношение к нему, может быть, после вечера в Колонном зале, вылилось в стихотворение, где Пастернака я именовал «марбургским девятиклассником» и пенял на то, что он не приемлет, дескать, простого деления мира «на белых и на красных» и того, что «злоба дня священной стала злобой». И, гордясь своими военными трудами, утверждал, что видел лед, пулеметы, трупы, но не слышал его «музыки во льду». «Так где же ваша музыка во льду?» – задиристо спрашивал я. И не мог я понять тогда, о какой музыке и о каком льде говорил Пастернак. О том самом льде, о вечном полюсе Тютчева, который растопить не хватит нашей крови скудной. А Пастернак писал о музыке во льду. И значит, о том, что не скудна кровь. Он говорил про целую среду:
Я говорю про всю среду,
С которой я имел в виду
Сойти со сцены, и сойду.
Здесь места нет стыду.
Он говорил о музыке среды. И счастлив поэт, который может воскликнуть о своей среде: «Мы были музыкой во льду».
Есть ли сейчас та среда, от имени которой можно сказать:
«Мы – музыка во льду»?
Я ничего этого тогда не понимал и предложил стихи Всеволоду Вишневскому в журнал «Знамя». Стихи тогда, сразу после войны, к счастью, не были напечатаны.
После постановления о ленинградцах Вишневский позвонил мне и предложил стихи опубликовать.
– Теперь поздно, – сказал я ему.
– Как знаете, – ответил он и не стал уговаривать. Мне показалось, что он доволен.
В начале зимы 1946 года я еще раз слушал Пастернака в битком набитом зале Политехнического музея, где со всех сторон подсказывали строчки, когда он кокетливо их забывал.
Кажется, только в России поэты умеют читать стихи с эстрады. Пастернак в черном, похожий на музыканта, распевал стихи всей носоглоткой. Чтение его было изумительно. Вперед выдвинутые губы полно и скульптурно обрисовывали звук. И происходила редчайшая зримость звучания пастернаковского стиха. Так бы, наверное, читали стихи гуигнгнмы, изысканные кони свифтовского «Гулливера».
Он и говорил так же. Мне довелось несколько раз прислушиваться к его речи в доме Ивановых, его соседей по переделкинской даче. Я дружил с сыном Всеволода Иванова Комой – Вячеславом Всеволодовичем Ивановым. Там я и познакомился с Пастернаком и говорил с ним о незначащем, не вызвав его интереса, хотя и удостоившись однажды необязательного приглашения: да, надо бы встретиться, поговорить.
Пастернак, я знаю, общался с некоторыми поэтами. Но учеников не держал. Один Андрей Вознесенский ко мне пришел года за два до славы, рекомендуясь учеником Пастернака. Мы у него учились заочно.
Речь Пастернака шла каким‑то причудливым течением. Передать можно только отдаленный ее смысл.
Он медленно старел и за шестьдесят сохранял без всякой деформации характерные черты своего удивительного облика. Я видел его последний раз в феврале 60–го года, за полгода до смерти, и он был так же моложав, подлянут и красив своей пастернаковой красотой, только, пожалуй, скорее утомился и ушел, извинившись именно утомлением.
Поздние стихи и особенно стихи из «Доктора Живаго» вновь пробудили мою безоговорочную любовь к этому замечательному поэту.
«Доктор Живаго» в ту пору не был понят ни читателями, ни властью. Нобелевская премия и вся ушлая возня вокруг нее, может быть, ускорившая смерть Пастернака, сбила и затемнила истинный смысл романа. Эта книга привлекла внимание именно шумихой, вокруг нее поднятой. И тогда, помню, мало кому понравилась. Пастернака упрекали за бледность образа героини и за язык народных персонажей, который, действительно, не просторечие, а представление о просторечии, почерпнутое не из разговоров народа между собой, а из бесед интеллигента с дворником. Хвалили пейзажи, действительно великолепные, как вставные стихи. Хвалили и стихи.
Мы тогда мыслили о нравственности на уровне политики. И потому романы Солженицына были ближе и оттеснили замечательный роман Пастернака.
Он предвосхитил понимание нравственности на уровне исторических категорий, он историчен в лучшем смысле этого слова, ибо представляет историю живым и конкретным проживанием времени, дарованного нам судьбой. В нем рассуждается не о том, что было бы, если бы ничего не было, а о необходимости понять свое время. И, не устраивая суда над ним (кто имеет на это право!), жить достойно и полноценно, то есть быть «музыкой во льду».
Это тема нашего века. Тема, порожденная Блоком, – интеллигенция и революция. И Пастернак подходит к ней по – блоковски, но развивает на основе другого характера, возраста и исторического опыта. Разочаровался ли Блок именно в революции, как любят это доказывать антиреволюционисты, то есть волюнтаристы заднего ума? Блок просто понял, что революция окончилась и настала пора власти, всегда ужасной в России, всегда более ужасной, чем в ее разбушевавшейся русской стихии. Блок воспринял революцию как падение всех государственных культов. И его загадочный Христос в белом венчике из роз – Христос не евангельский, не мистический, не с торжественных соборных фресок, а домашний, из дворницкой, с бумажными розами, гонимый волной потопа, но не тонущий, детский, слабый, но непотопляемостью внушающий надежду и веру, что человека среди уличного одичания спасает домашнее, детское воспоминание о нравственности.
Христос в «Двенадцати» не только странен, но и нелеп, как рождественская открытка на ночном дозоре. Как странен и нелеп сам Блок у красногвардейского костра. Между тем этот образ – необходимая часть поэмы. В нем выражено блоковское понимание нравственной веры как домашнего, интимного, исконного. Христос Блока, несмотря на надвьюжную поступь, не жилец на этом свете. Блок, вдохнувший воздух революции, умер не оттого, что разочаровался, а оттого, что иссяк. Он умер бы, даже если бы был поселен в 19–м году в Виндзорском замке.
То же интимное, домашнее понимание нравственной веры в «Докторе Живаго» Пастернака. Но у него ангелы шли в гуще толпы, не отличаясь от толпы. У Пастернака 17, 18, 19–х годов – юное дыхание. Он дышит воздухом революции не для того, чтобы задохнуться, а для того, чтобы продышаться и продолжаться, чтобы стать «музыкой во льду».
Разница между Блоком и Пастернаком не в принципах, а в судьбе. Они оба понимают, что нравственная вера дается средой, воспитанием, а не приобретается опытом. То, что Пастернак поздно крестился, не имеет никакого значения. Его среда дала ему христианское понимание нравственности. Чем позже приобретается вера, тем меньше она имеет цены. Правда, никогда не поздно обновиться, очиститься. Но ядро, нутро формируется вместе с натурой. Приобрести это нельзя.
Анна Андреевна
Анна Андреевна Ахматова пережила две славы – славу поэта и славу выдающейся личности в литературе. Это не значит, как думают иные, что было две Ахматовых. «Ее поэзия близится к тому, чтобы стать одним из символов величия России», – писал Мандельштам еще в 1916 году.
Я знал Ахматову в период второй славы и несколько лет пользовался ее доброжелательством и доверием.
Между двумя славами лежала пора полузабвения. Ахматова была отторгнута от читающей публики (помню, говорила, что собраны десять сигнальных экземпляров невышедших книг).
Мы, молодые поэты довоенной поры, конечно, прочли то, что было когда‑то издано. И даже хранили на книжных полках «Четки» и «Anno Domini» рядом с «Верстами» Цветаевой, «Камнем» Мандельштама и «Тяжелой лирой» Ходасевича. Казалось, это поэты ушедших времен.
Ахматова казалась традиционной, и легко познаваемой, и сразу знакомой. Много позже я понял, что это не так. «Знакомость» Ахматовой оттого, что она предельно естественна, как явление природы.
Ахматова виделась еще и сквозь призму Маяковского.
Впервые я увидел ее на послевоенном вечере в Колонном зале. И не очень разглядел из последнего ряда. В памяти только классическая белая шаль и низковатый медленный голос. А что читала – не помню. На этом вечере председательствовал Сурков, выступало множество поэтов. Все выпали из памяти, кроме Ахматовой и Пастернака. Именно с ними связалось чувство возбуждения и странной неудовлетворенности.
Для этого было несколько перемешавшихся причин.
Во – первых, неприятно было видеть Ахматову и Пастернака рядом и как бы на равных с тогдашними официальными, казенными поэтами. Их официализация казалась порчей качества и заглушала вещие голоса печали предостережения.
Во – вторых, была уверенность, что только мы, фронтовики, видели и поняли трагедию войны. И что именно это есть главная тема поэзии. И что для выражения ее нужны грубые, заскорузлые слова, особый наш новый поэтический язык.
«Не про то» и «не так», казалось, писали Ахматова и Пастернак.
Непонятно было мне тогда, что на этот вечер привели их высокие чаяния, надежда, что мы, прошедшие войну, вернулись оттуда преображенными и в сознании своего достоинства сумеем осуществить порыв к свободе. Так понимали они порыв к освобождению Родины от врага.
И если мы, к кому была обращена их поэзия, в ту пору ничего не поняли, смысл ее хорошо был понят теми, против кого она была обращена. Вскоре знаменитые постановления и печальные кампании нанесли решительный удар по интеллигентским чаяниям военной поры.
Сталин знал, куда бить, он бил по мечте о свободе. То, что едва начало звучать в музыке и поэзии, было пресечено. И мы, юноши 40–х годов, рассуждали о разумности и своевременности пресечения…
Познакомился я с Ахматовой лет через тринадцать, когда образ ее был освещен иным уже светом.
К ней почтительно потянулись поэты младших поколений, от Наровчатова до Вознесенского. Все спешили получить лиру из ее собственных рук. Андрей Вознесенский написал ей на своей книжке: «Анна Андреевна! Вы мой бог». И, подумав, добавил: «Единственный». Анна Андреевна много смеялась, вспоминала из Достоевского: «и цыпленочку».
Но, лиру приберегая, рукополагала в поэты довольно охотно. Молодые ей нравились. Она говорила, что интерес к поэзии в России был в 10–е годы, в 20–е и теперь, с конца 50–х. Понимала, что интерес к поэзии, к ее в том числе, пришел через молодых, потому и была благосклонна.
Я идти «прикладываться» к Ахматовой медлил. Коллекционерской жилки во мне нет, праздного любопытства тоже. Думал, что паломничество ей изрядно надоело. Однако кто‑то какие‑то слова от нее передал. И я решился позвонить.
Анну Андреевну нескоро позвали к телефону, и я, назвавшись, просил разрешения явиться.
– Да – да. Только сейчас я не могу, – сказала Ахматова. В голосе мне послышалось недовольство. С облегчением подумал: «Откладывается».
– Приходите в шесть.
С Маршаком было так же. Сперва сказал, что занят, а потом велел приходить к вечеру. Старые люди не любят откладывать, у них другой счет времени.
Анна Андреевна не похожа на известные портреты и на ту, какую видел в Колонном. Пополнела. Волосы серой седины. Руки не бездельные, но не деловые, тоже пополневшие, стареющие. Одета в серое или темное… Лицо ее – словно с портрета русского XVIII века. Изысканно и сильно вылеплен нос, так живы глаза, в которых ум, достоинство, пристальность, умудренность одолевают положенную эту скорбь и отрешенность.
О чем именно говорили в тот первый раз – не помню. Помню только комнатку, келью на Ордынке с окном во двор. В нем небольшое дерево. Ощущение чего‑то монастырского, ссыльного.
Она как‑то потом мне сказала, что здесь написано было стихотворение «Стрелецкая луна». Видимо, с переменой времени появилось и ощущение резиденции.
В 62–м году она мне подарила книжку стихов с надписью: «Д. Самойлову в память московских встреч и бесед. Анна Ахматова. 17 июля. Ордынка». Надпись сделана прямо поперек страницы. Как‑то сказала, что любит надписи наискосок. Может, поэтому взяла эпиграф к одному из стихотворений – из Бродского: «Вы напишете о нас наискосок».
Ордынка была уже московская резиденция. Там образовывался небольшой двор и происходили чаепития.
Хотя это относится к более позднему времени, дорасскажу о книжке, раз к слову пришлось. Весь тираж ее был в зеленой обложке, которая Ахматовой не понравилась («зеленая, как лягушка»), и ей штук сто сделали в черном переплете. Одну из этих книжек она и подарила мне с приведенной надписью.
На другое утро – телефонный звонок Ахматовой. Без предисловия сказала:
– Там есть один лишний мягкий знак. Уничтожьте его.
Вспомнила, что «встречь» написала с мягким знаком.
Итак, я сидел напротив Ахматовой. Разговаривать с ней неожиданно легко. Расспрашивала. Переспрашивала. Немного туга была на ухо. Неожиданно смеялась. Негромко, но вся отдаваясь смеху, всем телом.
Голос ее, славу богу, уцелел. Есть пластинки, есть записи у Ники Глен и у Ивана Рожанского. Наверное, и у других. Но своеобразие ее речи передать трудно.
Анна Андреевна говорит не торопясь, как бы размышляя. Фраза ее ясно и точно построена. Суждения никогда не кажутся импровизацией. В них пережитое и продуманное. За ними чувствуется база содержательной памяти. Она говорит как бы не впервые, а вновь.
Собеседник она блестящий. Но не монологист. Часто спрашивает: как вы думаете? Выслушивает. Подумав, соглашается. Или не соглашается.
Однажды мы говорили о передаче прямой речи в мемуарах. Кажется, поводом для этого были записки Паустовского. Там Бабель, имевший репутацию блестящего ума, разговаривает, как Паустовский. Анна Андреевна говорила, что в «Воспоминаниях о Мандельштаме» избегает прямой речи. Одна поклонница пыталась записывать разговоры Пастернака. Записывала при нем. Прямо за ним. А получалось все равно глупо.
Передать речь Ахматовой может только один человек – Лидия Корнеевна Чуковская. Ее дневник – самое важное, что написано об Ахматовой.
В моих записках прямой речью передано лишь то, что дословно запомнено. От встреч с Ахматовой всегда оставалось нечто доподлинно ею произнесенное, потому что лучше и иначе не скажешь.
После первого знакомства виделись с Ахматовой не то что очень часто, но регулярно во все ее приезды в Москву. И дальше по возможности о встречах с ней буду писать в том порядке, в каком они отразились в тогдашних моих коротких записях.
Мы много беседовали о поэзии и о поэтах. Кое‑что из суждений Анны Андреевны я сохранил.
О Брюсове говорила, что он купчик, прочитавший в тридцать лет Буало, известного любому гимназисту. Его дневник – приходная книга успехов. В 1908 году, когда успехи кончились, Брюсов дневник бросил.
О Северянине. Гумилев в нем ошибся. Он думал, что все это – причуды большого таланта. А Северянин – дубина.
Сказала как‑то, что Маяковский до революции писал хорошо, а после плохо. А Хлебников наоборот.
Пастернака называла Борис. О нем говорила как о близком человеке, который несколько раздражает. И всегда очень хорошо и очень сердечно о Мандельштаме, чья судьба, а может быть, и поэзия были ей ближе всего.
О Гумилеве я не решался расспрашивать. С ним чудился какой‑то внутренний спор. Рассказывала: когда впервые прочитала стихи Гумилеву, тот посоветовал пойти в балерины. Потом уехал в Африку, а она написала «Вечер». Вернулся и признал поэтом.
Однажды показала мне первый том из собрания Гумилева, изданного в Америке. С равнодушием, как мне показалось.
За собой она числила поэтическую школу. Гумилев, она считала, поэтической школы не создал. Это, пожалуй, неверно. Гумилевская школа идет от Тихонова к нашим дням.
Несколько раз расспрашивал я о Цветаевой. Вспоминала стихи Цветаевой, ей посвященные, где видно, как Цветаева ее любила. О последней их встрече:
– Она была сухая, как стрекоза.
Однажды назвала ее великим поэтом. Какой‑то шальной юноша пробился к ней в больницу, когда лежала с третьим инфарктом. Специально пришел спросить, кто лучше – Пастернак, Мандельштам или Цветаева. Анна Андреевна ему ответила:
– Мы должны быть счастливы, что жили в одно время с тремя великими поэтами. Не надо делать чучело из одного, чтобы побивать других.
Ахматову интересовали поэты и поэзия 60–х годов. Ей многие читали стихи. Однажды сказала, что за последние пятьдесят лет у русской поэзии не было одновременно такого количества талантов.
Из старших отличала Тарковского. Хвалила Липкина.
Выше всех она ставила Иосифа Бродского, которому такое признание, по – видимому, помогло рано выработать высокую самооценку, столь необходимую для его поэтической личности.
В ту пору вакансию первого поэта занимал в глазах многих Леонид Мартынов. О нем она как‑то отозвалась: «Хорошо продуманная мания преследования». И, кажется, по его же поводу, что поэту вредно часто печататься, ибо он утрачивает независимость.
Мартыновский круг, впрочем, не почитал Анну Андреевну. Агнесса Кун однажды упрекнула меня в том, что я ношу шлейф Ахматовой. На что я ответил, что лучше носить шлейф Ахматовой, чем анализы мочи Мартынова.
Помню отдельные, ни с чем не связанные характеристики. О Кудинове: это оглобля. О Коме Иванове: они, из ваты, – все умные. Дело в том, что Кома Иванов вследствие тяжелой болезни все детство провел в постели с загипсованными ногами…
Начало 60–х годов казалось Ахматовой временем, благоприятствующим поэзии. Во всяком случае, время благоприятствовало ее поздней славе.
Издавались стихи. Нарастало паломничество молодых поэтов, писали об Ахматовой и у нас, и за рубежом. Итальянская премия и оксфордская мантия были знаками мирового признания. А место в президиуме Съезда писателей – признанием начальственного благоволения, непрочно являемого до публикации «Реквиема».
Как президент поэтической державы посетил Ахматову престарелый Фрост. На вопрос о нем она ответила: «Очень милый прадедушка, а может быть, уже прабабушка. Что‑то от фермера». И, посмеявшись, добавила: «У него столько наград и отличий, сколько у меня несчастий».
Тогда модно было ходить «поглядеть на Ахматову». И я к ней как‑то привел Наталью Галчинскую, как‑то– знаменитого польского актера Войтеха Семена. Семен – замечательный чтец – читал программу польских народных баллад. Анна Андреевна важно ему внимала. Потом сама читала стихи. А Войтех, сидя на ковре, восклицал: «Я раб поэтов!»
На прощание Анна Андреевна сказала мне: «Когда вы один придете?» Больше я к ней никого не водил.
Слава Анне Андреевне нравилась, а скорее – развлекала.
Любила она показывать вырезки из прессы – статьи, стихи в переводе на иностранные языки, все, что окружает славу.
Володя Корнилов, один из любимцев Ахматовой, с губастой своей откровенностью при мне как‑то ляпнул:
– Любите вы хвалиться, Анна Андреевна!
На это не ответила.
А когда в другой раз я пришел, долго про успехи не поминала, а потом, засмеявшись, сказала:
– Сейчас будет жанр: Ахматова хвалится.
И стала показывать вырезки из газет.
Нравилось, нравилось ей это, Но и цену такому успеху она знала точно.
Из Рима, из Парижа приехавши, говорила:
– Нигде нет читателей стихов, кроме как в России. Там тиражи поэзии – триста штук. А читателей – тысяч пять.
Понравился ей Лондон: очаровательно провинциален. Париж – холодно красив. Об Италии: не видела там ни одного интересного человека. А Вигорелли обманул: денег не дал.
Книжки Ахматовой в итальянском издании с параллельным переводом лежали на книжных полках.
Про Италию рассказывала как‑то загадочно, будто что‑то про себя вспоминая. Ехала в поезде. Ночь. Странные огни. Словно навстречу друг другу идут две похоронные процессии. Мосты. Вода. Какие‑то людские тени. Оказалось – это Венеция. Потом это стало стихотворением.
Говорила: в Италии жила, как американские миллионеры. Могла бы купить машину. И коммунисты ее хвалили в прессе.
Париж не понравился. Показался холодным. Кого‑то встретила из тех, с кем не виделась чуть не полета лет.
– Одни так изменились, что страшно. А другие совсем не изменились. Это еще страшней.
Показывала мне портрет, сделанный Анненковым по памяти. Испанистая дама с гребнем. Сказала: «Какая провинция!»
Над официальным признанием посмеивалась. Сказала, что на Съезде писателей ее обманули два раза: не сказали, что придется подняться пешком на третий этаж и что будет сидеть рядом с Ильичевым.
Тогда впервые как делегат съезда Ахматова жила в гостинице «Москва». При ней находилась дочь Ирины Луниной, с которой Ахматова ездила в Италию.
Я вляпался. Сказал: «Внучка на вас похожа». «Может быть», – отвечала Ахматова.
Незадолго до первого напечатания «Ивана Денисовича» пришел к ней Солженицын (называла его – Рязанский), видимо, под этим именем прочитала повесть, – повесть эту высоко ценила. Однако Солженицын пришел читать стихи. Стихи не понравились. С этого, может быть, и пошла холодноватость Солженицына к Ахматовой обратная.
Стоял октябрь 1962 года. «Один день Ивана Денисовича» был на выходе и в писательских кругах уже прочитан и превознесен.
Солженицыну сказала: «Через два месяца вам предстоит всемирная слава. Это трудно выдержать». Ответил: «Я знаю. У меня нервы крепкие».
В быту характер Анны Андреевны, видно, был не очень легок. Мне иногда казалось, что «двор» порой ею тяготится.
Последние годы она все чаще жила не на Ордынке, а то у Ники I лен, то у Марии Сергеевны Петровых, то у Западовых, то у Алигер. Какая‑то неприкаянность была во всем этом.
Но в Москве ей, видно, интересней жилось, чем в Ленинграде, хотя часто называла себя жительницей петербургской и поэтом немосковским.
С теми, с кем дружила, Анна Андреевна всегда была проста в обращении и внимательна. Прибыв в Москву, всегда звонила. Соскучившись, сама к себе звала. Стихи читала часто и охотно. Всегда о стихах спрашивала мнение. Однажды позвала к себе, сказала: «Сегодня буду вас эксплуатировать». Дала прочитать «Реквием». Долго потом разговаривали, можно ли это напечатать.
Отношения у нас сложились дружеские, чуть ли даже не без легкого кокетства. Всегда увлекательны были беседы, особенно когда они происходили с глазу на глаз.
Пришел к ней однажды. Спрашивает:
– Вы что сегодня печальный?
– Стихи не пишутся.
– О, я это знаю! После каждого стихотворения кажется, что оно последнее.
Однажды сидели у Западовых, ужинали вдвоем. Хозяева были в отъезде. Попивали понемножку водку. На прощание сказала:
– Вы сегодня хороший, а я нет.
Почему – так и не понял.
Принес ей «Меншикова». Прочитал до половины. Вижу – устала слушать. Говорю: «Остальное в другой раз дочитаю». Согласилась. Думаю – не нравится. А через несколько дней Ахматова позвонила:
– Что же не идете читать?
Много говорили о книгах, посвященных восемнадцатому веку. Сказала: «Белые ночи не в мае, а в июне. Но эта ошибка и у Пушкина. Камзол – это жилетка. Я тоже думала, что это верхняя одежда, а Гуковский объяснил: камиза – рубашка».
Я переправил камзол на кафтан.
Стихи о Пушкине и Пестеле слушала очень внимательно. Сказала задумчиво: «Здесь много сказано. Это вам дано».
Вообще же несколько раз корила за приверженность к сюжету. Ей сюжет в стихах не был нужен. Да и правда, сюжет в стихах – не самая высокая форма построения. Я много об этом думал. Но, видимо, у меня не столько приверженность к сюжету, сколько стремление к драматургии. Однажды сказала: «Вас скоро откроют».
Стихи Ахматова читала превосходно. Это, к счастью, можно услышать. А я слышал, как читает она прозу. Читала свою отличную работу о Пушкине на Невском взморье.
Ахматова и Пушкин – целая огромная тема.
Лучше всего сказать, что Ахматова – поэт пушкинской школы. Но от Пушкина идет вся наша поэзия. От него отсчет, как в Италии от Данте, а в Англии – от Шекспира. Мандельштам сказал, что Ахматова ниоткуда, скорей всего от классической русской прозы. Толстого и Достоевского. Удивительный ум нужен, чтобы сказать такое.
Ахматова, как весь русский стих, от Пушкина. Но такие понятия, как гармония, школой не даются. У Ахматовой игры и сюжета нет. Только яркость памяти, восстанавливающей и возвращающей чувство в спертое, условно поэтическое время.
Для Ахматовой Пушкин не схема и не норма, а «равный государь». Она читает и стихи Пушкина, и все написанное им, что окружает стихи, с исключительной свежестью восприятия, свежестью личной памяти.
Потому так и переполошились ученые – пушкиногрызы, что исторические документы с почтенной желтизной и выцветшими чернилами, с запахом архивного тлена вдруг заговорили языком сегодняшней почты, и сукины сыны, и сукины дочери без пудры и портретной стилизации оказались тут же рядом и в том же ряду с современными сукиными сынами и дочерьми. И архивная челядь оказалась голенькой. Пушкинистов Ахматова раздражает, потому что они дворня и способны либо раболепствовать, либо сплетничать Ахматова же способна любить и судить.
Прочитала однажды стихи Новеллы Матвеевой «Солнечный зайчик». Одобрила. И вдруг спросила: «А Пушкин мог бы о себе написать: я – зайчик?» И засмеялась. Все время думала, что бы сказал Пушкин. С ним советовалась. Она была мастерица изобретать диалоги, вроде воображаемого разговора Пушкина с Александром, с царем.
Наверное, такой диалог не раз и для себя придумывала: она и Сталин. К Сталину у нее был интерес великий. И даже ощущение диалога. Ощущение, что Сталин с ней тягался. Несколько раз при мне рассказывала, как Сталин, узнав, что зал поднялся, приветствуя Ахматову, спросил: «Кто организовал вставание?».
Постановление о ленинградцах воспринимала как следствие личного раздражения.
Однажды спросила меня: «Было ли то, что делал Сталин, следствием давнего умысла или серией импровизаций?» Склонялась к первому.
После смерти Пастернака больше всех нужна была русской поэзии Ахматова. Поэзия падает, когда в ней не присутствует гений.
И все же к середине 60–х годов мода на Ахматову стала проходить. На вечере, посвященном ей, в мае 1964 года публики было мало, а писателей почти вовсе не было – пошли смотреть Марлен Дитрих.
Ахматова умерла в конце зимы 1966 года, в неуютную пору.
Мы с трудом отыскали двор анатомички института Склифосовского. В небольшой комнатенке при морге должна была состояться гражданская панихида. Тело Ахматовой не было допущено в Центральный Дом литераторов.
Две сотни людей, знакомых друг с другом, прошли мимо ее гроба. Тарковский, волнуясь, произнес короткую речь с крыльца больничного морга. Говорил Ефим Эткинд.
Ахматова была названа великим русским поэтом.
Гроб с ее телом повезли на аэродром, чтобы отправить в Ленинград. Кучка людей медленно разошлась.
Небольшой официальный некролог известил население России о кончине последнего великого поэта.
Скоро ли явится новый гений? Сила поэзии иссякла и в прошлом веке к последней его трети. Недаром, к тому времени примериваясь, думают нынешние поэты не о том, что повториться не может, – не о юной свежести пушкинской поры, – а о том, чему подражать легче: о выморочных идеях несвободы; о замерзании, об одиноком Фете