355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Давид Самойлов » Перебирая наши даты » Текст книги (страница 12)
Перебирая наши даты
  • Текст добавлен: 26 октября 2016, 22:37

Текст книги "Перебирая наши даты"


Автор книги: Давид Самойлов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 39 страниц)

В одном из писем 1979 года сообщает, что написал новеллу – быль екатерининского времени. Позже так ее комментировал:

«Вещь это современная, особенно по природе иронии, одно «объемное изображение» совсем в духе иносказаний нашего века».

Вместе с тем подчеркивал, что не «аллюзии» его интересуют в историческом повествовании, а постижение постоянных и временных факторов, то есть дух и существо истории.

Успех «Абсолюта» внушал ему уверенность в осуществлении других прозаических замыслов.

«Появилось желание написать еще нечто подобное из времен Ивана Васильевича», – сообщает он в январе 1980 года. И через несколько месяцев: «Написал… новую новеллу. Об Иване Грозном и Матвее Башкине (ересиархе)». И еще раз о новелле: «В ключе «Абсолюта», но резче и печальнее. Хотя и там дал волю усмешке» (от 21 декабря 1980 года).

Речь идет о рассказе «Диспут», опубликованном в «Новом мире».

Был ли он весел и счастлив в зрелости, когда, казалось, многого достиг?

Однажды он написал мне: «В дневнике Марка Твена есть такая запись: «Гек возвращается домой бог знает откуда. Ему 60 лет, спятил с ума. Воображает, что он еще мальчишка, ищет в толпе Тома, Бекки и проч. Из других блужданий приходит Том. Находит Гека. Вспоминает старое время. Жизнь оказалась неудачной. Все, что они любили, все, что считали прекрасным, ничего этого уже нет…» Ладно, переменим пластинку».

Кульчицкий и пятеро

Наверное, нам не поздоровилось бы от властей предержащих, если бы они узнали о разговорах в нашей компании с осени 1939 по весну 1941 года. Но среди нас не было и не могло быть доносчика. Нет, я ничуть не хочу изобразить нас инакомыслящими или фрондерами. Мы были юноши вполне ортодоксальные. Были не «инако», а просто мыслящими. И разговоры наши касались не только поэзии, но истории, философии и чаще всего – политики.

Мы признавали себя марксистами. И способ разговора называли «откровенным марксизмом». Мыслить, да еще откровенно! Вот тут‑то и был криминал. Это и было «инако». Но мы этого не подозревали. Может, и пробалтывались бы. Но у нас были основания не открываться перед посторонними. И не из‑за сугубой осторожности.

Во – первых, было принято откровенные мысли о наших стихах не выносить из избы. Ибо у нас были свои дальние намерения, требовавшие крепкой сплоченности и сохранения в тайне.

Во – вторых, именно эти нескромные намерения и связанные с ними надежды неудобно было излагать непосвященным, тем, кто в эти намерения не входил.

В – третьих, мы не считали, что есть более интересные собеседники, чем мы сами.

О наших суждениях и планах я скажу ниже. А пока о самой компании.

Компанию сейчас кое‑кто называет «ифлийцами», вкладывая в это понятие оттенок социальной и даже национальной неприязни. Не отрекаюсь от этого почетного звания. Но ради истины скажу, что из нас шестерых ифлийцами были трое – Павел Коган, Наровчатов и я. И то Павел Коган вскоре перешел в Литинститут, где на заочном, одновременно с ИФЛИ, учился Наровчатов. Подумывал о переходе и я. Литинститутцами были Кульчицкий и Львовский. Слуцкий тогда учился в Юридическом. В Литинституте нас считали своими.

 
А рядом мир литинститутский.
Где люди прыгали из окон.
И где котировались Слуцкий,
Кульчицкий, Кауфман и Коган, —
 

писал Глазков. Здесь перечислена большая часть нашего содружества.

Итак, мы не были никакой подозрительной кастой «ифлийцев». Позже мы сами себя называли «поколением сорокового года», имея в виду не только нас шестерых, но и всех талантливых молодых поэтов – Луконина, Глазкова, Долгина, Смоленского, Лапшина, Львова, Севу Багрицкого и других ровесников и друзей…

Собирались у меня или у Павла Когана. В крохотной комнатенке за кухней, куда вмещались едва и сидели на старом диване, на письменном столике, на подоконнике. Иногда в наших сборах участвовали Исаак Крамов и Михаил Молочко. Оба писали критику и прозу. Наши девушки – Лена (жена Павла, известная ныне писательница Елена Ржевская) и Вика Мальт – слушали наши речи и споры из кухни, где готовили чай и скромнейшую закусь, если таковая случалась в доме.

Разговаривали до хрипоты, читали стихи до одурения. Засиживались далеко за полночь. Помню, как‑то у меня часа в два ночи кончились папиросы. Пошли по ночному городу километров за пять, в ночной магазин на Маяковской. Вернулись. Доспоривали в клубах табачного дыма.

Иногда просиживали в баре № 4 на площади Пушкина, именуемом у нас «Бар имени товарища Четвертого». Пили пиво с соленой соломкой. Там проводили вечера многие литинститутцы. А если денег было совсем мало, шли в столовую за углом, на Тверском бульваре. Там подавали дешевое пиво в кувшинах и играли слепые на баяне и двух скрипках.

О чем же шла у нас речь применительно к литературе?

Мы считали поэзию делом гражданским. Гражданственность, по нашему убеждению, состояла в служении политическим задачам, в целесообразность которых мы верили.

Предыдущее поколение в целом плохо решало эту задачу. Общим тоном были ходульность, поверхностность, льстивость, громогласность, хвалебность. Высшее назначение литературы не могло быть выполнено таким бездарным способом.

 
Я б запретил приказом Совнаркома
Писать о Родине бездарные стихи, —
 

формулировал Кульчицкий…

Предполагали, что руководство страны знает о положении в литературе и ждет пополнения искреннего и талантливого, способного понять и поэтически сформулировать политические задачи. Мы и готовились к этому. Но считали, что, принимая на себя гражданскую миссию, вправе рассчитывать на откровенность власти («Откровенный марксизм»). Нам нужно было разъяснение смысла и целесообразности ее решений. Мы решительно не хотели быть бездумными исполнителями, эдакими «чего изволите». Готовы были стать посредниками между властью и народом. Извечная мечта российских идеалистов. Налагая на себя обязанности «толкования истины», мы требовали и права «истину царям с улыбкой говорить».

Нашу позицию почти всю можно было открыто излагать, кроме, конечно, пункта о взаимной откровенности. Тогда требовалась чистая вера.

Но мы были самоуверенны. И именно самоуверенность скрывали.

Мы хотели отличиться умом и талантом. И тогда, дескать, будем замечены, нас призовут. Не могут не призвать. И возникнут новые отношения государства с поэзией. Новое положение и даже начало новой поэтики. Об этом говорить было нескромно.

В своем кругу мы разговаривали, как предполагали разговаривать с властью. Искали политических, логических, юридических, других обоснований для разгадки тогдашнего положения в стране. Размышляли о перспективах.

Претензия, конечно, слишком дерзкая на то, чтобы правители заговорили с поэтами. В известной мере это получалось у Вольтера. Но где взять Вольтера в наше время? Где взять Просвещение?

Сталину не нужен был диалог с литературой и не нужна была такая поэзия.

Не все мы дожили, чтобы это осознать.

…Уже не помню, когда впервые увидели Кульчицкого. То ли нас свел Слуцкий, то ли вместе были на сборище молодых поэтов у Ильи Лапшина.

Внешность его была примечательная. Высокого роста, статный, гвардейской выправки. Такой далеко бы пошел при русских императрицах. Волосы темно – русые. Сперва, при знакомстве, коротко подстриженные, потом – на косой пробор, с прядью, спадавшей на лоб. Правильные черты лица. Нос прямой, красивый мужской рот. Большие серо – зеленые глаза, глядевшие с прищуром. Лицо сперва было юношески округлое, потом похудевшее, быстро взрослевшее. Выражение ума, юмора. Как будто открытое лицо, готовое к улыбке и к насмешке. Но я замечал в лицах хороших поэтов, что они открыты снаружи, а не изнутри. Там где– то существует второй план, за которым серьезность, грусть, тайна. Лицо Кульчицкого было в этом роде. Оно было объемным.

Рассматривая его фотографии, наибольшее сходство с Кульчицким московского периода нахожу там, где он в кепке, с кашне. Есть сходство с ранним Маяковским. Он об этом сходстве знал и, может быть, нарочито подчеркивал.

– С такими лицами в наше время погибают, – сказала моя жена.

Мы не стали с Мишей близкими друзьями, то есть не искали друг друга, чтобы провести свободное время или пооткровенничать на личные темы. У него был широкий круг общения, были обожатели и клевреты. Из близких ему людей знал я лишь бесконечно преданную Генриэтту Миловидову. Из поэтов он много общался с Глазковым.

Над Мишиными романами иногда посмеивались в нашей компании. Однажды встретил его на улице, вел под руку молодую женщину. «Познакомься. Моя жена».

 
…И любимую каждую
Называл почему‑то своею женой, —
 

писал Глазков.

Но мы с Мишей были не просто знакомые или приятели. Мы были единомышленники, единоверцы. Вот почему в воспоминаниях о нем я так много места уделяю изложению символов нашей веры и темам наших бесед. Ятак часто употребляю местоимение «мы» потому, что наше единомыслие было важным достоянием каждого, общим багажом, накопленным совместно. Уверен, что так же понимал и Кульчицкий.

…Естественно, что в откровенных разговорах мы пытались разобраться в событиях 37–38 годов, недавно прокатившихся по стране.

Нынешним молодым читателям наверняка кажется парадоксом, нелепицей, недомыслием оправдание «большого террора» (или полуоправдание, или полуприятие) людьми, бывшими его жертвами или свидетелями пятьдесят лет тому назад. Тут, конечно, огромную роль играло наше воспитание, еще не формализованное и проводившееся с убедительным фанатизмом. И круг идей, которые мы исповедовали, убежденные этим воспитанием и отторгнутые от других идей.

Мы были уверены в справедливости революции, ее исторической неизбежности в России. Мы были убеждены, что беспощадность есть главный метод революционного действия.

В нас глубоко сидела вера в бескорыстие деятелей революции и в необходимость самоотречения. Несмотря на провозглашаемый материализм, нас воспитывали идеалистами. Мы стремились жить не ради настоящего, а ради светлого будущего, ради будущего счастья. А оно, учили нас, может осуществиться только путем жертв, страданий, самоотречения нынешних поколений. Никто из нас не был аскетом или фанатиком, но культ страдания и самоотречения глубоко сидел в наших умах. И в них видели ближайшее будущее поколения, так как хорошо осознавали, что ни за горами война, где именно нашему поколению придется сыграть свою историческую роль, пройдя сквозь страдание и самоотречение.

Некоторые современники теперь отговариваются тем, что ничего не знали и не понимали в 37–м году. Мы кое‑что знали и кое‑что понимали.

Тяжелый каток террора не прокатился по нашим семьям, но прогрохотал рядом. Кроме того, мы были довольно начитанны и искали исторических параллелей. Наиболее наглядной был якобинский террор 93–го года. А ведь мы по убеждению были «якобинцы». Предполагали возможность заговора военных, бонапартистского заговора, ответом на который был якобинский террор. Но последующие политические процессы, особенно бухаринский, и массовые репрессии высших и средних эшелонов власти (как теперь говорят), то есть фактическая смена правящего слоя (по меньшей мере двукратная), не вполне укладывались в схему борьбы с бонапартизмом. Скорее похоже на политический переворот. Не бонапартистский ли? Это сбивало с толку. Лозунговым формулировкам и стандартным проклятиям в печати, призывам к тотальной бдительности мы не верили. Не были увлечены призывами выискивать и разоблачать.

Однако предполагали какую‑то тайну, какую‑то цель, какую‑то высшую целесообразность карательной политики. И старались это разгадать. Наиболее загадочным было поведение Бухарина, Рыкова и других бывших вождей на процессах. Не верилось, что пытки могут сломить людей такого сорта. Кроме того, на процессе они могли заявить, что признания из них были выбиты. Ведь присутствовала пресса, сам Фейхтвангер приехал, и книгу его мы читали. (С книгой, правда, что‑то странное произошло: едва ее прочитали, как она исчезла, даже из частных библиотек.) Нет, в покаяниях Бухарина, Рыкова и других была какая‑то высшая, скрытая от нас цель, какой‑то сговор судей с обвиняемыми, исходя из высшей дисциплины партии. Мы ни на минуту не верили, что подсудимые – шпионы, агенты разведок, диверсанты и террористы. Но причины принятой ими на себя роли оставались для нас непонятными.

Обсуждали мы вопрос о том, не являются ли политические процессы и переворот 37–го года предвоенными мероприятиями. И это была, пожалуй, наиболее приемлемая для нас версия. Ибо объясняла закрытость политических целей военной тайной.

В общем, мы принимали 37–й с оговоркой, что истинный его смысл не может быть сейчас открыт, но он несомненно существует и является частью необходимой стратегии. Подробное разбирательство и окончательную оценку мы оставляли «на потом» – на после войны, после победы.

Таково было в общих чертах воззрение юношей с незамутненными мозгами в это смутное время.

…Характер и душевные свойства Кульчицкого не могу сказать, чтобы знал досконально. У него была выходка яркого таланта. Был умен. Может быть, чуть сентиментален и тайно застенчив. Хотя воспитывал в себе обаяние бесцеремонности. Отличался хорошо развитым юмором.

Он, как и Слуцкий, любил шутливый тон в наших взаимоотношениях. Но Слуцкий острил жестче, а порой и обидней. Миша юмором старался не обострить, а «закрыть дело». Иногда, впрочем, мог поставить в неловкое положение. Так дважды было со мной, известным в ту пору своей смешливостью.

Тогда вернулась из Парижа Цветаева. Пожелала она познакомиться с молодыми поэтами и узнать, воспринимают ли комсомольцы ее стихи.

Из московской молодежи выбрали нас. Собрались в квартире Елены Михайловны Голышевой в первом корпусе новых домов по улице Горького. Почему‑то из старших присутствовали бывшие конструктивисты – Илья Сельвинский, Корнелий Зелинский, Вера Инбер. Еще была Жанна Гаузнер, дочь Инбер, на последних сносях. Цветаеву должна была представлять Елена Тагер. Но Цветаева не пришла. И, чтобы не пропадать вечеру, просили нас читать без нее.

Весь синклит располагался за столом. А мы напротив, на поставленных в ряд стульях. Подошло читать Слуцкому. Он начал с известного стихотворения «Инвалиды»:

 
На Монмартре есть дом, на другие дома непохожий,
Там живут инвалиды по прозвищу «гнусные рожи».
 

Описывались в стихотворении инвалиды Первой мировой. И были такие строчки:

 
И приличные дамы, случалось, рожали досрочно
При поверхностном взгляде на этих проклятых уродов.
 

Кульчицкий толкнул меня в бок и указал глазами сперва на нас, потом на сильно беременную Жанну Гаузнер. Я тонко пискнул. Слуцкий прервал чтение. Жанна Гаузнер покраснела. На меня смотрели с укоризной. Я готов был провалиться.

В другой раз Лена Ржевская впервые решилась прочитать нам рассказ. Мы с Мишей слушали, сидя рядом на диване. Все сохраняли серьезность, подобающую моменту. Но Кульчицкому, наверное, стало скучно, и он, притянув меня, шепнул на ухо какую‑то веселую скабрезность, не имевшую, впрочем, отношения к происходящему. Я прыснул. Лена отказалась читать дальше. Кульчицкий сохранял невозмутимость и даже делал вид, что осуждает меня за несерьезность, как и все остальные. От Павла мне досталась большая встрепка, а Лена при мне стала читать только после войны.

…Наш кружок был серьезной школой. Мы учились критическому отношению к себе, к ответственности за слово. Вырабатывали иммунитет к критике. И – самое важное – научились понимать, что в стихе нет мелочей. Существенно все.

Однако мы не варились только в узком кругу. Ходили на поэтические вечера. Бывали в компаниях молодых поэтов.

А истинным поэтическим университетом был знаменитый семинар Сельвинского при Гослитиздате.

Общались мы с Сельвинским и приватно, приходя к нему домой почитать стихи. Тогда он был сердечен и откровенен. Ходил к нему и Михаил Кульчицкий.

А также посещали мы семинар Сельвинского и в Литинституте, где, кажется, именно с этой осени он стал преподавать. Кульчицкий, Львовский, Коган, если верно помню, официально состояли в этом семинаре. Но тогда пускали всех молодых поэтов. И в наших университетах можно еще отметить семинары Асеева, Луговского, Антокольского, Кирсанова.

Было у кого поучиться. Да и сами наши педагоги были еще довольно молоды и не держали себя бонзами. С ними можно было просто дружить.

Нужны ли были учителя именно Кульчицкому с его самостоятельной походкой в поэзии? Может, и нужны были. Но не ученичество, а широкий и вольный разговор о поэзии с людьми, хорошо ее знающими и в ней опытными. Знаю только, что, охотно посещая семинары, Миша не был особо усерден в прочих науках.

Во всяком случае, об академических своих делах он никогда не говорил.

Любимым поэтом Кульчицкого был Маяковский. Его, может быть, и можно было бы считать учителем Кульчицкого. Но я в их поэтике, в манере строить образ, во всей поэтической походке не вижу прямого сходства. Кульчицкий много перенимал от Маяковского в стихах и в манере поведения. Но талант он был другого типа, менее способный к насилию над собой, над стихом, над строкой.

Однако несомненна преемственная связь между поэзией Маяковского и ЛЕФа и поэзией Кульчицкого.

Он так же ценил стих нетрадиционный, на другие стихи непохожий. Ценил оригинальность метафоры, рифмы, ритма. То есть, как нынче говорят, стих «одноразового использования», стих, который принадлежит только данному поэту и никому другому. Такая установка у людей ограниченного дарования часто ведет к манерности, к голому экспериментаторству на узких участках. У некоторых просто не хватает сил на содержание. У Кульчицкого сил было много. Его стих прежде всего содержателен. Голый эксперимент ему был неинтересен.

Традиционные стихи Миша называл презрительно: «ямбочки», «квадратики», «рифмочки».

Вероятно, именно приверженность к «левому фронту» послужила причиной того, что его стали привечать у Бриков. Лиля Юрьевна была женщина умная, проницательная, опытная в общении с художниками. Она верно угадывала талант и его перспективы.

Мишу у Бриков намечали в продолжатели Маяковского. Глазкова – в продолжатели Хлебникова.

Скорей всего Кульчицкий привел в дом Лили Юрьевны в Спасо – Песковском переулке всех остальных. Присутствовали, кроме хозяйки, Осип Максимович Брик, Василий Абгарович Катанян. Читали стихи. Миша держался фаворитом. Нажимал на икру и на водку.

Ему не каждый день выпадала хорошая пища. Он был беден. Однако никогда не прибеднялся, не жаловался. Отчеты о его скудных расходах прочитал я только после войны в уцелевших письмах к родным.

Имя Кульчицкого приобретало некоторую известность среди молодых литераторов, студентов и в московских литературных кругах. Особенно после вечера в Юридическом институте, устроенного Слуцким.

Миша тогда писал свою главную поэму «Самое такое». Читал из нее куски. Нравилось. Очень.

Шел последний предвоенный год.

В стихах, в разговорах все чаще возникала тема войны. И конечно, часто говорили о Сталине.

В нынешнее время нас обозвали бы сталинистами. Да простится нам, что мы воспитывались и росли в то время. В нас не было страха, особенно страха божьего. Мы считали, что бояться нам нечего, ибо совесть чиста. А Сталина мы не боготворили, а старались разгадать.

Мы были преданными, но без лести. А лесть тогда считалась главным признаком преданности.

Мы не то чтобы Сталину верили, то есть его официальным речам; скорее, верили в НЕГО как содержателя некой истины, некой тайны, от нас до времени скрытой. Верили, что это в конечном счете идет на пользу стране.

Мы не разделяли распространенного заблуждения, что Сталин «не знает» об истинном положении и об излишнем усердии исполнителей. Мы думали, что знает. И порой унимает слишком ретивых.

А главное, уверены были, что война близко и что именно он, сосредоточивший в своих руках всю власть, способен привести страну к победе. А война требует беспрекословного подчинения главнокомандующему. Вопрос же о свободе решится сам собой после победы.

А война была действительно на носу, ближе, чем думали мы и чем предполагал Сталин.

…В мартовском номере журнала «Октябрь» 1941 года состоялась наша первая публикация под названием «Стихи студентов Москвы». Гвоздем этой подборки была поэма «Самое такое» Михаила Кульчицкого. Скромное это событие было замечено и отмечено довольно большой рецензией в «Литературной газете». Автор рецензии – Аделина Адалис, опытная, умелая поэтесса. Наши стихи подверглись основательному разгрому. Особенно досталось Кульчицкому и мне. Однако «раздолб» оканчивался знаменательными словами: похоже, что в литературу вступает новое поколение. В этом было главное. Радовался Сельвинский, настойчиво «пробивавший» нашу подборку. Нас он называл «Могучей кучкой».

До начала войны оставалось чуть больше двух месяцев. В июне мы не встречались.

В первый день войны я мельком видел Мишу. Но это как в тумане. Больше не пришлось свидеться.

О жизни Миши до ухода в армию (кажется, это произошло в начале 1942 года) знаю отрывочно, с чужих слов.

Вскоре после начала войны из литинститутцев был сформирован истребительный батальон, полувоенное формирование, в задачу которого входило то ли поддерживать порядок в городе, то ли ловить шпионов, то ли охранять важные объекты (знаю, что дежурили ночью на главном телеграфе), то ли (уже осенью) бороться с прорвавшимися в город танками противника. Батальон был плохо обучен, вооружен лишь бутылками с горючей смесью и был обречен на гибель. Но после стабилизации фронта под Москвой был по чьему‑то мудрому решению распущен и студенты возвращены на учебу. В Москве оставались лишь несколько литинститутских профессоров – Асмус, Радциг, Шамбинаго – с грехом пополам начали занятия.

Зима надвинулась лютая и голодная. Кульчицкий с несколькими товарищами поселился в правом флигеле герценовского дома, в чьей‑то профессорской квартире, оставленной владельцами. Раздобыли буржуйку. Топили книгами из хозяйской библиотеки, выбирая наименее ценные.

Анекдот из жизни Кульчицкого в ту пору рассказал мне Наровчатов после войны. Будто однажды Кульчицкий пришел к своей приятельнице Генриэтте Миловидовой и подарил ей шкурку азиатского тушканчика. Генриэтта, не привыкшая к подаркам, была растрогана и горда. И вскоре сделала из меха муфту. С этой муфтой она явилась на лекцию профессора Леонида Ивановича Тимофеева и выложила ее на стол, чтобы все могли полюбоваться ценной вещью.

Во время лекции Леонид Иванович Тимофеев, не отрываясь, смотрел на муфту. А в перерыве подозвал Генриэтту и спросил, что это за мех.

– Азиатский тушканчик, – гордо ответила девушка.

– Это мой кот, – горестно сказал профессор.

О гибели тимофеевского кота стало будто бы известно комсомольскому руководству. Один из членов бюро подошел к Кульчицкому, неожиданно уставил в него палец и спросил:

– Ты съел кота профессора Тимофеева?

И будто бы растерявшийся Кульчицкий ответил:

– Я. Но откуда это тебе известно?

Кульчицкого после этого происшествия будто бы отчислили из Литинститута с формулировкой «за безнравственное поведение». Яне стал бы рассказывать этой раблезианской легенды, если бы не узнал истории похожей, но совсем иначе повернутой.

О быте студентов страшной зимой 1941/42 года рассказал мне Борис Куняев, рижский поэт, живший в ту пору в одной комнате с Кульчицким.

Страшно было голодно. Полное безденежье. Редко везло на приработки. Как‑то за плату рубили дрова у профессора Шамбинаго. Как‑то повезло: доставили на санках водку из склада в магазин против Телеграфа. Получили бутылку и сменяли ее на хлеб. А еще был у Кульчицкого верный друг, Женя Ройтман, инвалид от рождения. Меняли на продукты барахло, оставленное в квартире эвакуированной родней Жени. Даже, говорят, протез его сменяли. Но это деталь уже недостоверная. И проверить не у кого. Слышал я, что Ройтман недавно умер.

А однажды Кульчицкий принес своим сожителям жирного зайца. Его сварили на буржуйке и наелись до отвала. Потом, правда, был слушок, что это был не заяц, а кот. Но проверять не хотелось, чтобы не портить блаженного воспоминания. История, как видите, печальная [16]16
  Возможно, нто история эта вымышленная. Но она хорошо характеризует «вийоновскую» легенду о Кульчицком. Вот что пишет мне о случае с Г. Миловидовой сестра поэта Олеся Валентиновна Кульчицкая: «При упоминании об этом анекдоте Генриэтта приходила в неистовство. Я смеялась над этой историей, так как рассказчик, видно, был очень далек от Миши и не знал, что, как и все в семье, Миша очень любил животных… В письмах из Москвы не забывал передавать приветы нашей собаке и котам, вечно обретавшимся в доме. Вспоминается предвоенная история, когда мама купила двух кролей в надежде, что они расплодятся и семья будет обеспечена недорогим вкусным мясом. Но кроли стали драться и оказались двумя самцами. Забит ь их и Миша, и отец отказались… Мама приготовила вкусно пахнущее жаркое с чесноком и сметаной, но есть никто не смог Отец молча отодвинул тарелку, я ревела, а Миша ушел из дома».


[Закрыть]
.

Не думаю, что из‑за кота был скандал. Потому что о нем знал бы и не мог не запомнить рассказчик. Да и с формулировкой «за безнравственное поведение» едва ли можно было попасть в офицерское училище. Так что можно снять обвинение с кота за то, что Миша попал на фронт. Достоверно известно, что Михаил Кульчицкий ушел на фронт добровольцем.

Недавно в одном журнале появилась грязненькая статья о том, что «ифлийцы» пошли на войну не из патриотизма, не из любви к России, а ради абстрактной идеи завоевания мира и господства над ним. В числе прочих упоминается и Михаил Кульчицкий. Бумага все терпит. Мне нет нужды опровергать осквернителей могил, проливающих за родину не кровь, а чернила. Это было бы недостойно памяти погибших на войне и недавно ушедших друзей.

Поэма Михаила Кульчицкого «Самое такое», которая должна была называться «Россия» и названа так под давлением редакторов, начиналась строками:

 
Я очень сильно люблю Россию…
И кончается мечтой о том,
 

чтоб, как в русские, в небеса французская девушка смотрела б спокойно…

 
И хватит об этом!
 

…Во время войны о Мише я ничего не знал. А когда вернулся, услышал, что он погиб. Но где, когда и при каких обстоятельствах – неизвестно. В смерть Павла Когана поверилось сразу. А в смерть Миши верить не хотелось.

 
В мир иной отворились двери те,
Где кончается слово «вперед»,
Умер Кульчицкий, а мне не верится,
По – моему, пляшет он и поет, —
 

писал Глазков в стихотворении «Памяти Миши Кульчицкого».

Ходил слух, что Кульчицкого везли мимо Москвы в арестантском вагоне, и он на Пресне выкинул записку, которую случайно нашел человек, его знавший. Ни записки, ни человека этого никто не видел.

Был еще один слух, распускаемый человеком, по мнению знавших его, недостойным доверия. Будто Кульчицкий попал в плен и жил в неком немецком городе у некой дамы, с которой распускатель слуха был знаком (и более чем знаком); будто у дамы сохранились стихи Кульчицкого, которые она по каким‑то причинам не отдала свому знакомцу; будто при приближении советских войск Кульчицкий (по одному варианту) пошел на восток, им навстречу, или (по другой версии) на запад, ушел от наступающих войск. И запропал.

Ясно, что это выдумка, где концы не сходятся с концами. И об этом тоже хватит.

Михаил Кульчицкий погиб в Сталинграде. Дата его гибели засвидетельствована официальным документом, выданным его родным. Имя его высечено на граните в Пантеоне славы на Мамаевом кургане: «Мл. лейтенант Кульчицкий М. В.».

К сожалению, это так.

Гибель Михаила Кульчицкого – невосполнимая потеря для поэзии нашего поколения, для русской поэзии вообще…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю