355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Тарасов » Чаадаев » Текст книги (страница 9)
Чаадаев
  • Текст добавлен: 21 сентября 2016, 18:28

Текст книги "Чаадаев"


Автор книги: Борис Тарасов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 37 страниц)

3

По приезде во Францию Чаадаев намеревался посетить Швейцарию в конце весны, но финансовые и иные обстоятельства задержали его отъезд почти до середины августа. Еще за сутки до швейцарской границы он мог увидеть из окон своей коляски один из самых высоких альпийских хребтов, словно сгибающихся под тяжестью снегов. На более близком расстояний заметно, как ледяная белизна внезапно обрывается чернотою гранитных пород, а чуть ниже возвышаются на холмах кудрявые кустарники, открываются зеленые пропасти горных долин. В этой картине в сжатом виде отражается своеобразие и богатство природы Швейцарии, где в тесных границах соединились, казалось бы, несовместимые красоты.

Благовонная зелень, обрамляющая прозрачные водоемы, приятно напоминала Чаадаеву путешествие по Англии. Более же всего его поражала не исчезающая из поля зрения грандиозная панорама гор, иной раз причудливо отражающаяся вместе с деревьями в озерной глади. Монументальная красота гор напоминала ему готические храмы и, подобно царственному величию английского дуба или неукротимому гневу бездонного моря, остро запечатлевалась в его сознании, подспудно формируя в нем «природные» доказательства бытия божия, что и отразится в последующих размышлениях. Удивляло его и сочетание дикого великолепия природы и обильных пажитей, гигантских елей и плодовых деревьев.

Душистые волны от свежего сена и ароматных трав, чистейший горный воздух, мерный шум каскадов, звон погремушек пасущихся стад – все, казалось бы, должно было вносить умиротворение в душу меланхолического путешественника, успокаивать неврастенические приступы, развеивать упрямую ипохондрию.

Но на деле все вышло иначе. В Берне, при русской дипломатической миссии, Чаадаев нашел своего дальнего родственника, князя Ф. А. Щербатова. Старшая сестра последнего вышла замуж за чиновника русского посольства Д. Н. Свербеева (он познакомился с Чаадаевым в Москве перед самым началом Отечественной войны, встречался с ним, как уже говорилось, в Париже, а в Швейцарии продолжил с ним формальные отношения). В то время, вспоминал Свербеев много позже в «Записках», Чаадаев еще «не имел за собою никакого литературного авторитета, но бог знает почему и тогда уже, после своей семеновской катастрофы, налагал своим присутствием каждому какое-то к ceбe уважение. Все перед ним как будто преклонялись и как бы сговаривались извинять в нем странности его обращения. Люди попроще ему удивлялись и старались даже подражать его неуловимым особенностям. Мне долго было непонятно, чем он мог надувать всех без исключения, и я решил, что влияние его на окружающих происходило от красивой его фигуры, поневоле внушавшей уважение».

Характерное для многих современников сведение сложности чаадаевской натуры к «красивой фигуре» сменится у Свербеева, при более тесном общении с ним в московских салонах 30-х и 40-х годов, более объективными оценками. А пока что чиновник посольства знакомил нового русского путешественника с иностранцами, которых сразу же раздражили странности Чаадаева. Среди этих странностей мемуарист отмечает заданность позы, загадочность молчания, отказ от предлагаемых угощений. За десертом молчаливый собеседник требовал себе бутылку лучшего шампанского, выпивал из нее одну или две рюмки и торжественно удалялся. «Мы, конечно, совестились пользоваться начатой бутылкой».

Непонятной причудой казалась для окружающих в Берне и манера Чаадаева возить с собой повсюду камердинера Ивана Яковлевича. По впечатлению Свербеева, слуга был настоящим двойником своего барина, «одевался еще изысканнее, хотя всегда изящно, как и сам Петр Яковлевич, все им надеваемое стоило дороже. Петр Яковлевич, показывая свои часы, купленные в Женеве, приказывал Ивану Яковлевичу принести свои, и действительно выходило, что часы Ивана были вдвое лучше часов Петра…». Рассчитанное на внешний эффект стремление Чаадаева повсюду демонстрировать своего двойника недешево обходилось ему, и он был не совсем неправ, когда представлял брату своего слугу как причину сверхмерной траты денег за границей, не раскрывая, однако, содержания этой причины.

Переходя от иностранцев в круг соотечественников, он давал волю гнетущему его недовольству и разражался суровыми филиппиками. Русские в Берне по вечерам собирались обычно «на чай» у Свербеева, где мрачный и элегантный путешественник своими дерзкими речами наводил ужас на начальника миссии Криднера. Чаадаев, рассказывал хозяин об этих встречах, «обзывал Аракчеева злодеем, высших властей, военных и гражданских – взяточниками, дворян – подлыми холопами, духовных – невеждами, все остальное – коснеющим и пресмыкающимся в рабстве. Однажды, возмущенный такими преувеличениями, я напомнил ему славу нашей Отечественной войны и победы над Наполеоном и просил пощады русскому дворянству и нашему войску во имя его собственного в этих подвигах участия. «Что вы мне рассказываете! Все это зависело от случая, а наши герои тогда, как и гораздо прежде, прославлялись и награждались по прихоти, по протекции». Говоря это, Чаадаев вышел из себя и раздражился донельзя. Таким иногда выказывался он до самой смерти, и изредка случалось и ему выходить из пределов приличия… Можете себе представить, что при подобных взрывах негодования, выраженных умным и просвещенным Чаадаевым, говорилось другими моими посетителями и до чего доходили паши крики и ссоры».

Самовозгорание в обвинениях, нарочитый характер и взволнованный тон которых проистекали из глубин уязвленного и неудовлетворенного честолюбия, Чаадаев охлаждал прогулками по гладко вымощенным и ярко освещенным ночью, прямым и широким улицам Берна, где лишь изредка слышен шум кареты среди одинаковых трехэтажных домов из белого камня н где под красивыми аркадами пешеход может найти укрытие от ненастной погоды. Серые туманные утра, сизые тучи, дождевые вьюги, прибивающие к земле поблекшую растительность, возвращали его к тоскливому настроению, к печальным думам, к книгам, которые он не переставал покупать. Монетный двор, арсенал, публичные хлебные амбары, ботанические сады, музеи естественной истории – все эти достопримечательности уже давно им осмотрены. И знакомство с республиканскими порядками кантона совершилось. Оставалась необследованной богатая библиотека, где, кроме большого собрания разного рода сочинений и рукописей, хранилась коллекция окаменелостей и имелся орнитологический кабинет.

Пребывая в Берне, Чаадаев несколько раз съездил в Женеву – родину Руссо. Здесь, возможно, он посидел на берегу знаменитого Женевского озера, которое живший неподалеку, в Фернее, Вольтер называл «моим озером», и полюбовался «королем гор», снежным Монбланом. Поднимался и по горным кручам, где почувствовал мучительно притягательное желание броситься в манящее жерло пропасти. Позднее, встретив в книге Лапласа «Философский опыт о вероятностях» упоминание о сходном желании, он отметил на полях: «Я испытал это в Женеве». Таково хронологически первое свидетельство о смутно бродивших в его сознании мыслях о самоубийстве.

В Берне Петра ожидали две тысячи рублей, присланные Михаилом из собственных сбережений, и два его послания. Разорен, болен, замучен, писал тот, выведенный из терпения постоянно поторапливающими его просьбами брата о деньгах. Прошло чуть более года с тех пор, как Михаил начал в Хрипунове активную хозяйственную деятельность, не получая, однако, ни морального удовлетворения, ни материальных результатов. «Брат твой, – напишет Петру через несколько месяцев Якушкин, – может, эти годы не получает доходов, но это общая участь почти всех российских помещиков. Все так дешево, как я думаю никогда в России (по сравнению времен) не бывало, нигде почти мужики оброков не выплачивают…» Жалобы же на обнищание Якушкин относит к свойственным Михаилу «нравственным расстройствам», ибо трудно его с Петром, имеющих «долгу тысяч сто, а имения почти на миллион», назвать разоренными людьми. Тем не менее хрипуновский помещик вынужден в это время хлопотать о сборе справок и свидетельств для сдачи части своего владения под залог.

Петр и сам догадывается, что на брата напала «тоска», «старая меланхолия», которую тот завел обычай «лечить» водкою. «Когда узнаю, – вопрошает он Михаила перед отъездом из Швейцарии, – что твоя болезнь! что твоя тоска! Если бы эта тоска с тобою случилась весною, то я бы надеялся, что лето, зелень и солнце тебя развеселят; но теперь дело идет к зиме, какой тебя черт развеселит? Покой у тебя, наверно, скверный, темный, смрадный – пройтиться негде…»

Путешественник не строит более планов о совместном жительстве в Хрипунове, оправдывается в неверно понятых братом словах о незамедлительном исполнении денежных просьб, винится в легкомыслии и «гнусном эгоизме». «Не знаю, куда деться с моею виновною головою. Я люблю тебя, разумеется, не за твою щедрость, а за любовь, которой знаки у меня так живы в памяти, что никогда без слезы про них вспомнить не могу; я геройства никогда за собою никакого не знал и много у тебя перебрал за свою жизнь денег…» В прерванном месте извинительные интонации меняются на иные: «…и в этом себе не пеняю, но теперь совсем другое дело – я тебя обобрал, обокрал и, что хуже всего, навел на тебя тоску. Сто тысяч мои целы, каким же манером ты разорен? Откуда взялись все эти беды – не понимаю. Если все вдруг так изгадилось, то как не написать, приезжай назад непременно, вот почему и вот почему». И тут же вновь мольбы о прощении: «Я знаю, что не стою твоего уважения, след. и дружбы, – я себя разглядел и вижу, что никуда не гожусь; но неужто и жалости я не стою?» Сложное чувство вины перед братом и желание доделать «последнюю шалость» в долгожданной Италии владело Чаадаевым, когда в начале декабря 1824 года он отправился (по соображениям здоровья опять в коляске, а не в дилижансе) из Женевы в Милан. Еще весной этого года, говоря о необходимости продления намеченного срока пребывания за границей, он писал Михаилу из Парижа: «Если Италия не представляет ничего соблазнительного для вашего воображения, то это потому, что вы Гурон, но меня-то, который в этом неповинен, за что вы меня хотите лишить удовольствия ее видеть? А затем, неужели вы желаете, чтобы, находясь в Швейцарии, у самых врат Италии, и видя с высоты Альп ее прекрасное небо, я удержался от того, чтобы спуститься в эту землю, которую мы с детства привыкли считать страной очарования? Подумайте, ведь кроме немедленных наслаждений, которые дает такое путешествие, это еще целый запас воспоминаний, которые вам остаются на всю жизнь, и даже ваша желчная философия согласится, я думаю, что хорошо запасаться воспоминаниями, а в особенности тому, кто так редко доволен настоящим…»

4

Однако в Милан Чаадаев ехал с намерением через Венецию и Вену вернуться в Россию, а не осматривать «страну очарования». Прибыв же туда, заколебался, стал прикидывать расстояния и сроки, подумал, что за два месяца сможет объехать всю Италию, и решился, как вскоре сообщил в письме к Якушкину, на «последнее дурное дело; точно дурное, непозволительное дело! Дома ни одной души нет веселой, а я разгуливаю и веселюсь; но, скажи, как, бывши за две недели езды до Рима, не побывать в нем?»

Конечно же, путешественнику очень хотелось взглянуть на вечный город, но и на родину в это время его стало тянуть сильнее. Надо сказать, что наблюдения, затруднения и перживания Чаадаева за границей производили в его душе подспудные изменения, в результате которых незаметно приоткрывались створки в скорлупе обид и претензий и постепенно вырабатывалось новое духовное зрение. В свете этого зрения он начинал понимать, что и обиды, и претензии обусловлены неутоленным суетным самолюбием, постоянно требующим все новой и новой пищи. Без нее-то и наступает уныние, ведущее к пропасти, в которую хочется броситься вниз. Потому и нужны хотя бы «странности» (за неимением более значительного материала), чтобы как-то существовать с ищуще-ноющим в душе «я». «Я себя разглядел и вижу, что никуда не гожусь» – эти приводившиеся выше горькие слова, проскользнувшие между иронической оговоркой и искренним раскаянием, были немыслимы прежде в гордых устах Чаадаева. «Разглядывая» в себе и вокруг себя, он видит, что необходима принципиально иная шкала ценностей, ничем не разрушаемая точка опоры, помогающая преодолевать нигилистические последствия глубинного эгоизма, связывать личность подлинной любовью с другими людьми, уводить ее с безысходных путей обособленного самоутверждения.

Под влиянием таких внутренних перемен он стал чаще вспоминать оставшихся на родине родных и знакомых. О некоторых из них он спрашивал в посланиях к Михаилу, носивших в целом характер почти «деловой» переписки и выяснения отношений. И вдруг ему неожиданно захотелось узнать «лирические» штрихи из жизни «брата Якушкина» и других приятелей. «И так вот в чем состоит моя нижайшая до тебя просьба, – пишет он в начале 1825 года из Милана своему «учителю», принявшему его в «Союз благоденствия». – Чтобы ты благоволил ко мне написать собственноручное письмо, в котором бы известил меня, что ты действительно жив и здоров, что жена твоя равномерно жива и здорова, и каким именно манером, то есть потолстела ли или похудела, и так же ли она сильфидообразна, как прежде. Что твой ребенок, и об нем разные подробности; что Надежда Николаевна (Шереметева, теща Якушкина. – Б. Т.), и об ней разные подробности. Сверх того прошу тебя покорнейше потрудиться рассказать мне, как вы живете, все ли вместе или порознь, в Покровском ли или где? Приходите ли по-прежнему на лагерь в Москву и проч. Что Фонвизины? Что Иван Александрович (Фонвизин. – Б. Т.), все ли также горит на добро? Об святом отце Дмитрии Тверском (Облоухове. – Б. Т.) прошу тебя также порассказать мне, что знаешь. Еще прошу тебя сказать мне, что ведаешь о брате… про к. Ивана (И. Д. Щербатова. – Б. Т.), про Пушкина, про Граббе. Жива ли, мой милый, твоя матушка. Из наших общих знакомых не погиб ли кто в Петербурге».

Читая в миланских газетах новости из разных стран мира, Петр Яковлевич наткнулся в «Санкт-Петербургских ведомостях» на чрезвычайно опечалившее его извествие о петербургском наводнении в ноябре 1824 года. Он узнал, что в результате продолжительного морского ветра вода Невы вышла из берегов, затопив площади и улицы. И хотя среди плавающих обломков деревьев, домов и всякой утвари специальные катера спасали людей, число жертв исчислялось тысячами.

Чаадаева наводнение навело на неоднозначные и взволнованные размышления о «безумной философии», честолюбии и главных обязанностях человека. «Я здесь узнал про ужасное бедствие, постигшее Петербург, – сокрушается он в письме к брату из Милана, – волосы у меня стали дыбом. Руссо писал к Вольтеру по случаю Лиссабонского землетрясения – люди всему сами виноваты, зачем они живут и теснятся в городах и в высоких мазанках! Безумная философия! Конечно, не сам бог, честолюбие и корыстолюбие людей воздвигли Петербург, но какое дело до этого! Разве тот, кто сотворил мир, не может, когда захочет, и весь его превратить в прах! Конечно, мы не должны себя сами губить, но первое наше правило должно быть не беды избегать, а не заслуживать ее. Я плакал как ребенок, читая газеты… Это горе так велико, что я было за ним позабыл свое собственное, то есть твое; но что наше горе перед этим!»

Интересуясь, не погиб ли кто из общих приятелей, Петр просит Михаила сообщить (или попросить это сделать Якушкина) о Н. И. Тургеневе, А. Н. Оленине, М. И. Муравьеве-Апостоле и «особенно об Пушкине, который, говорят, в Петербурге», Слухи о Пушкине оказались неверными, поскольку он пребывал в ту пору в Михайловском. В душе поэта тогда также происходило свое особое движение, о чем, в частности, можно судить и по его реакции на петербургское наводнение: он просит брата Льва помогать потерпевшим из вырученных от продажи «онегинских» глав денег «без шума»…

В тревожном ожидании известий с родины Петр Яковлевич «нехотя» посетил знаменитый Миланский собор, посмотрел остатки фресок Леонардо да Винчи в трапезной монастыря Санта-Мария делла Грацие, заглянул и в прославленный театр Ла Скала. Там ему показались непривычными богато украшенные ложи, покупаемые их владельцами навечно, перепродаваемые или передаваемые по наследству. Они напоминают своеобразные гостиные, где принимают гостей.

Рассчитывая в два месяца объехать Италию, русский путешественник вскоре поспешил во Флоренцию. По первому впечатлению Флоренция представляется иностранцу какой-то крепостью. Действительно, бойницы, решетки с железными крюками, мощная масса и поднятость первого этажа придают дворцам города скорее вид оборонительных сооружений, нежели жилищ, и издали иные из них ничем не отличаются от здания тюрьмы. Такая архитектура перестает удивлять иностранца, когда он вспоминает о кровавых раздорах, терзавших флорентийскую республику. О них напоминают ему и украшенная драгоценными камнями мраморная капелла при церкви Сан-Лоренцо, где находятся гробницы семьи Медичи и статуи ее представителей, изваянные Микеланджело.

Скорее всего в галерее Медичи познакомился Петр Яковлевич с человеком, кратковременное общение с которым существенно воздействовало на развитие его умонастроения. Речь идет об английском миссионере, представителе секты методистов Чарльзе Куке, который через Флоренцию ехал из Иерусалима во Францию, Отделившись в XVIII веке от англиканской церкви, методисты (название их течения происходит от организованного в то время в Оксфордском университете кружка студентов, методически соблюдавших христианские заповеди) боролись за сохранение в английском народе религиозного чувства, начинавшего слабеть под воздействием рационализма и деизма зарождавшейся просвещенческой идеологии. С другой стороны, они сами отчасти испытали это воздействие и, смягчая учение о предопределении и всеобщей греховности, воспринимали веру как действенное средство духовного преобразования человека, способного успешно использовать свою свободу для преодоления изначального несовершенства и спасения. Свойственная методизму оптимистическая надежда на собственные силы людей, сближавшая его с унитаризмом, своеобразно проломится и в философии Чаадаева, которого Кук должен был привлечь том, что, едва останавливаясь у картин с религиозным сюжетом, проходя мимо знаменитых автопортретов, подолгу задерживался именно у христианских древностей. «В нем, – вспоминал Чаадаев позднее свою встречу с английским методистом, так непохожим на другого англичанина, научившего его в отрочестве пить грог, – поражала чудная смесь живости, горячего усердия к высокому предмету всех его печалей – к религии – и равнодушия, холодного небрежения ко всему прочему. В галереях Италии великие образцы искусства не волновали души его, между тем как маленькие саркофаги первых веков христианства неизъяснимо его привлекали. Он рассматривал их, разбирал с исступлением; видел в них что-то святое, трогательное, глубоко поучительное и погружался охотно в возбужденные ими размышления».

Выйдя из галереи, они все время говорили о религии, о ее связи с социальными вопросами. Кук видел причины благоденствия Англии в распространенном там духе веры, а его собеседник с горечью выразил свое мнение «о недостатке веры в народе русском, особенно в высших классах». Тогда английский методист написал рекомендательную записку к своему приятелю Томасу Марриоту, чтобы тот помог русскому гостю ознакомиться получше с обстоятельствами «нашего нравственного благосостояния» для возможного использования этого опыта у себя на родине.

Удивительно, что единственный разговор при неожиданной встрече, о содержании которого, кроме вышеизложенного, ничего не известно, запомнился Чаадаеву на всю жизнь.

Из Флоренции в Рим Петр Яковлевич ехал не только под впечатлением взволновавшей его встречи, но и в предвкушении свидания с Н. И. Тургеневым. Во Флоренции он узнал, что его старый петербургский друг находился здесь два месяца назад проездом в Рим и Неаполь, путешествуя по Италии после лечения на карлсбадских и мариенбадских водах. Тотчас же он пишет ему в Неаполь и спрашивает, где им можно будет повидаться: «Так как я шатаюсь по свету без всякой цели, то могу приехать куда прикажете… На возвратном пути не заедете ли еще раз в Рим? Всего бы лучше нам там свидеться – могли бы поболе побыть вместе…» Чаадаев не покидал Флоренции, пока не получил радостного письма Тургенева, повсюду за границей расспрашивавшего о нем, но так и не узнавшего ничего обстоятельного. Теперь, надеялся Тургенев, они смогут встретиться в Риме, куда он намерен приехать к страстной неделе.

Пять дней утомительного для Чаадаева пути истекали, когда на горизонте показался большой купол собора св. Петра. Однако оставалось еще несколько часов езды до вечного города, вызывавшего возвышенные чувства у самых разных людей.

Вот признания некоторых из современников Чаадаева. Француз Шатобриан: «У кого нет больше связи с жизнью, тот должен переселиться в Рим. Там он найдет собеседником землю, которая будет питать его мысли и наполнит снова его сердце. Там он узнает прогулки, которые всегда чего-нибудь скажут ему. Самый камень, на который там ступит его нога, заговорит с ним, и даже в пыли, которую ветер поднимает за ним, будут заключены какие-то человеческие свершения».

Англичанин Байрон: «О, Рим! Мое отечество, город души, к тебе должны идти обделенные сердцем».

Немец Гёте: «Кто хорошо видел Италию, и особенно Рим, тот никогда больше не будет совсем несчастным».

А вот стихи русского поэта Баратынского:

 
Рвется душа нетерпеньем объята
К гордым остаткам падшего Рима.
Снятся мне долы, леса благовонны,
Снятся упадших чертогов колонны!
 

Русский писатель Гоголь замечал в 1837 году в послании к П. А. Плетневу: «Что за земля Италия! Никаким образом не можете вы ее представить себе. О, если бы вы взглянули только на это ослепляющее небо, все тонущее в сиянии! Все прекрасно под этим небом; что ни развалины, то и картина; на человеке какой-то сверкающий колорит; строение, дерево, дело природы, дело искусства – все, кажется, дышит и говорит под этим небом. Когда вам все изменит, когда вам больше ничего не останется такого, что бы привязывало вас к какому-то уголку мира, приезжайте в Италию. Нет лучшей участи, как умереть в Риме; целой верстой здесь человек ближе к Божеству».

В приведенных высказываниях нетрудно уловить один общий мотив: восторженные слова «очарования» непосредственно вырываются из души на, так сказать, отрицательном духовно-эмоциональном фоне «отсоединенности», «обойденности», «несчастия», «нетерпения», «измены». Рим обладал для многих людей, и для Чаадаева тоже (он ехал сюда, как помним, чтобы запастись воспоминаниями и освободиться от недовольства настоящим), какими-то врачующими и восполняющими свойствами. В Риме именно сгущенная «весомость» эстетических впечатлений заполняет пустоту, образовавшуюся в душе одинокой и разочарованной личности, позволяет ей надеяться на возможность совершенствования человека на земле, как бы подключает ее к течению мировой жизни. Эта многообразная пластика вечного города, воплотившая разные исторические эпохи и «сразу» представляющая их, окажет сильное воздействие на Чаадаева. Въезжая в Рим по Народной площади, он мог заметить на ней украшенные статуями и фонтанами амфитеатры, симметрически выстроенные здания, общественный сад. Из ее центра, где высится египетский обелиск с непонятными иероглифами, открывается вид на длинную и прямую улицу Корсо, самую большую и многолюдную в городе, напоминающую стеклянными витринами магазинов, узкими троутарами и кафе улицы большинства европейских столиц.

Иностранцы, располагающие соответствующими средствами, обычно селятся рядом с Корсо, на площади Испании, где имеются фешенебельные отели, наемные экипажи, дорогие кондитерские, магазины картин, лавки древностей и книг и другие заманивающие заведения. Возможно, и Петр Яковлевич, не слишком богатый, но просвещенный путешественник, к тому же любящий комфорт и больной, нашел себе кратковременное пристанище для обозрения Рима именно здесь, на площади Испании. При первоначальном осмотре итальянской столицы перед глазами мелькают портик языческого храма, узкие церковные окна, почерневший от времени обелиск, светящиеся на солнце купола, замшелый мраморный бассейн, темная и в полдень улочка с развешанным бельем и кучами мусора, обрубок колонны, обвитый виноградной лозой, полустершийся барельеф, вечнозеленое растение, цветущий пустырь, новейшая постройка. Но вскоре хаос первых впечатлений начинает для Чаадаева выстраиваться в определенный порядок. Да, в вечном городе переплелись и выпукло отпечатались многочисленные фрагменты истории двух миров – языческого и католического.

Первая мысль путешественника – отправиться смотреть остатки языческого Рима, в создание которого вкладывали свои усилия консулы и императоры, – триумфальные арки, храмы, дворцы, старинные дороги, бани, акведуки, гробницы.

По дороге, называвшейся в античном Риме «священной» (по ней проходили победные шествия), можно пройти к Капитолийскому холму и подняться на него по лестнице. Отсюда открывается величественная панорама античного и католического Рима, неизменно венчающаяся куполом собора св. Петра.

Правда, античный Рим в большинстве случаев представлен одними руинами, но путешественники том не менее с благоговением приближаются к развалинам храмов Фортуны, Свободы, Согласия, Ромула и Рема, Антонина и Фаустины, Венеры, Весты, Бахуса, Геркулеса, Эскулапа, к остаткам дворцов и цирков, театров и бань, могил и мавзолеев.

Глядя на эти руины, Чаадаев не мог по задавать себе вопросов, нашедших впоследствии отражение в его творчестве. «Блестящие цивилизации, древностью равные миру, взлелеянные всеми силами земли, приобщенные ко всякой славе, ко всем величиям и всем земным владычествам, связанные, наконец, с обширнейшей властью, когда-либо тяготовшей над миром, со всемирной империей, – каким образом могли вы обратиться в прах? – риторически вопрошал он в «Философических письмах». – К чему же вела вся эта вековая работа, все эти гордые усилия разумной природы, если новые народы, явившиеся Бог весть откуда и не принимавшие в них никакого участия, должны были со временем разрушить все это, ниспровергнуть великолепное здание и провести плуг по его развалинам? Так для того созидал человек, чтобы увидеть когда-нибудь все творение рук своих обращенным в прах? Для того он накопил так много, чтобы все потерять в одни день? Для того поднялся так высоко, чтобы еще ниже упасть?»

Ответы на подобные вопросы Чаадаеву подсказывали сами же руины, в недрах которых, по его словам, был поставлен «фундамент нового здания» и среди которых его особенно поразили развалили мощного овального строения – Колизея. Он возвышается на том месте, где ранее находились сады и пруды Нерона. Существует мнение, что само название сооружения происходит от слова «колоссальный» и связано с огромной водруженной перед Колизеем статуей Нерона, изображенного в виде… Аполлона. Внутри гигантской чаши, вмещавшей более ста тысяч зрителей, размещалась арена для боев гладиаторов и диких животных. Когда закончилось строительство Колизея, эти бои длились сто дней, и в них, по преданию, погибло около двух тысяч человек, пять тысяч тигров, львов и других хищников. Проходя по широким галереям и коридорам, где некогда прогуливались праздные толпы в ожидании кровавых развлечений, русский путешественник еще мог различить ведущие в верхние портики и к скамьям амфитеатра лестницы, почетные места для императора, сенаторов и весталок, откуда в уютной безопасности доступно наблюдение за подробностями боя и выражением лиц умиравших гладиаторов. Время и история не пощадили и этого памятника жестокого величия: густая растительность, обвивая разрушающиеся арки и своды, разрушает его голые камни.

Однако Колизей, где зрители наслаждались не только гибелью гладиаторов и животных, но и казнью гонимых за веру христиан, в XVIII веке превратился в своеобразный католический храм: при папе Бенедикте XIV в его центре водрузили высокий деревянный крест, а вокруг нижнего ряда амфитеатра поставили часовенки с изображением эпизодов из «страстей господних». По пятницам среди древних развалин совершалось богослужение, которое наверняка наблюдал и Чаадаев. «Когда проповедник бросается на камни с криком: «Смилуйся над нами, сжалься над нами!», – описывает одно из таких богослужений под открытым небом госпожа де Сталь, – весь народ тоже падает на колени и громко повторяет эти слова, замирающие под древними аркадами Колизея».

Глубокое впечатление, произведенное на Чаадаева наглядным пересечением в одной «точке» двух разных по духу эпох, вело его мысль к историческим обобщениям. «В том самом Риме, – замечал он, – о котором столько говорят, где все бывали и который все-таки очень мало понимают, есть удивительный памятник, о котором можно сказать, что это – событие древности, длящееся доныне, факт другой эпохи, остановившийся среди течения времен: это Колизей. По моему мнению, в истории нет ни одного факта, который внушал бы столько глубоких идей, как зрелище этой руины, который отчетливо обрисовал бы характер двух эпох в жизни человечества и лучше бы доказывал ту великую историческую аксиому, что до появления христианства в обществе никогда не было ни истинного прогресса, ни настоящей устойчивости. В самом деле, эта арена, куда римский народ стекался толпами, чтобы упиться кровью, где весь языческий мир так верно отражался в ужасной забаве, где вся жизнь этой эпохи раскрывалась в самых упоительных своих наслаждениях, в самом ярком своем блеске, – не стоит ли она перед нами, чтобы рассказать нам, к чему пришел мир в тот момент, когда все силы человеческой природы уже были употреблены на постройку социального здания, когда уже со всех сторон все предвещало его падение и готов был начаться новый век варварства? И там же впервые зародилась кровь, которая должна была оросить фундамент нового здания. Не стоит ли поэтому один этот памятник целой книги»?

Вчитываясь в необычную для него как для библиофила «архитектурную книгу» мировой истории, явленную Колизеем («внушительный свидетель двух величайших слав человечества: владычества Рима и рождения христианства»), Чаадаев приходил к выводу, что гнусные страсти, порча нравов, кровавый деспотизм и т. п. являлись лишь производными причинами падения Римской империи, вместе с которой умирало все старое общество: «Не Рим погиб тогда, но вся цивилизация. Египет времен фараонов, Греция эпохи Перикла, второй Египет Лагидов и вся Греция Александра, простиравшаяся дальше Инда, наконец, самый иудаизм, с тех пор как он эллинизировался, – все они смешались в римской массе и слились в одно общество, которое представляло собою все предшествовавшие поколения и которое заключало в себе все нравственные и умственные силы, развившиеся до тех пор в человеческой природе. Таким образом, не одна империя пала тогда, но все человеческое общество уничтожилось…» Размышляя впоследствии над вопросом, почему погиб блестящий римский мир, сосредоточивший в себе всю образованность, какая существовала тогда в пространстве от столбов Геркулеса до берегов Ганга, Чаадаев видел основную причину печального конца в исчерпанности жизненного принципа, поддерживавшего дотоле общество. Когда развитие идей человекобожия и «чисто человеческого прогресса», обусловленное идеализацией материально-телесных сторон бытия, дошло до предела, в них обнаружилось отсутствие цементирующих элементов прочности и долговечности.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю