Текст книги "Чаадаев"
Автор книги: Борис Тарасов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 37 страниц)
7
В 1826 году, когда поэт уже завершил работу над шестью главами «Евгения Онегина» и «Борисом Годуновым», произведениями, отметившими переворот в его художественном миросозерцании, он написал программное стихотворение «Пророк»:
Духовной жаждою томим,
В пустыне мрачной я влачился, —
И шестикрылый серафим
На перепутье мне явился.
Перстами легкими как сон
Моих зениц коснулся он.
Отверзлись вещие зеницы,
Как у испуганной орлицы.
Моих ушей коснулся он, —
И их наполнил шум и звон:
И внял я неба содроганье,
И горний ангелов полет,
И гад морских подводный ход,
И дольней лозы прозябанье…
Как и Чаадаев, пушкинский «Пророк» при одолении духовного кризиса ощутил неумолимую и спасительную потребность подчиниться «верховной воле», внять голосу «высшего разума». Но полученное им в результате знание «шума» и «звона» бытия включало в себя как раз то, что вытеснялось «философией», «системой», «логикой» Петра Яковлевича. Он узрел в антологических глубинах человеческой души незримую борьбу «гадов» и «ангелов», для выражения которой необходимо особое «слово». И поэт в «Пророке» вместо «празднословного и лукавого грешного языка» получил «жало мудрыя змеи», или, как говорится в другом стихотворении, «божественный глагол». А «божественность» глагола понимается Пушкиным, помимо прочего, как глубина прямоты и высота простоты, облегчающих распознание этой борьбы и отвечающих осознанию собственной миссии. Новое знание и новое слово требуют и нового служения, к которому воззвал поэта «бога глас»:
Восстань, пророк, и виждь, и внемли,
Исполнись волею моей
И, обходя моря и земли,
Глаголом жги сердца людей.
В стихотворениях последующих годов Пушкин ощущает себя «божественным посланником», «небом избранным певцом», а в написанном незадолго до кончины «Памятнике», как бы перекликающемся с «Пророком», вновь утверждает основное своеобразие возможных творческих задач, которым не суждено уже совершиться.
Веленью божию, о муза, будь послушна,
Обиды не страшась, не требуя венца,
Хвалу и клевету приемли равнодушно
И не оспоривай глупца.
Десять лет назад лира Пушкина получила завет волновать, мучить и жечь сердца людей (царя, друзей, недругов, соотечественников, иностранцев, богатых, бедных, собственное сердце, наконец) таким проникновенным изображением празднословия и лукавства, хвалы и клеветы, которое позволяло бы человеку обостренно ощущать неугасимость на земле совести, любви и подлинной свободы (понимаемой не как отсутствие внешней неволи, а как преодоление тирании собственных страстей) и напоминать о существовании «высшего судии» и «высшего суда». Именно волновать, мучить и жечь, ибо искусство не всесильно и не вносит окончательного просветляющего успокоения в человеческую душу, но помогает сохранению в ней добрых чувств, милосердия, терпения и надежды и предотвращению ее окончательного падения.
Среди обстоятельств, затруднявших течение жизни Пушкина и одновременно питавших его творчество, большое значение имело желание дать, совсем непохожий на юношеский, «урок царям» и тем самым принести родине посильную пользу своим «божественным глаголом».
Беда стране, где раб и льстец
Одни приближены к престолу,
А небом избранный певец
Молчит, потупя очи долу, —
отвечал он друзьям, упрекавшим его без надлежащих положительных доводов за стремление содействовать своим словом возможным правительственным преобразованиям. Тем не менее правительство с подозрением относилось к Пушкину, за ним установили тайный надзор, осложнявший повседневное существование поэта.
Раздумывая над обстоятельствами собственной и окружающей жизни и мысленно споря с Чаадаевым, поэт не различает среди голосов, слышимых им в «шуме» и «звоне» бытия, такого, который говорил бы ему о возможности окончательного преодоления зла в душе человека и устройства на земле совершенного общежития. Ведь неравенство, по его представлению, заключено в самой глубине человеческой природы, неодинаково распределяющей среди своих детей таланты, физическую силу и многие другие способности.
Вот Петр Яковлевич, уповая на грядущее земное благоденствие, горячо рассуждает о развитии демократических прав, законов и других цивилизующих достижений в современной Европе. Но можно ли считать их «залогами» на взыскуемом пути? Не маскируют ли они изначальное неравенство и тем самым усугубляют его? А тогда так ли уж абсолютна связь этих достижений с христианством, которое в трактовке Чаадаева кажется Пушкину сухой идеологической схемой, лишенной живой жизни, свойственной традиционной религиозности? Ему также кажется, что рассуждения Петра Яковлевича – попытка подогнать таинственную открытость истории под заранее данный «прогрессистский» ответ, который Чаадаев берет на себя смелость приписывать самому богу. И ответ этот отсекает без объяснений так много непонятных, но тем не менее реально существующих в мире вещей, упускает из виду важные стороны конкретного своеобразия постоянно изучаемого поэтом прошлого и настоящего России и Европы.
Своими сомнениями, возражениями и жизненными неурядицами, вплетающимися в осознание новых творческих задач, Пушкин делится с Чаадаевым, когда наезжает в Москву. Последнего раздражает разбросанность и нецелеустремленность собеседника и отсутствие взаимопонимания. Весной 1829 года он советует поэту обратиться «с воплем к небу», чтобы с божьей помощью получить наконец истинное знание собственного предназначения: «Мое пламеннейшее желание, друг мой, видеть вас посвященным в тайну времени. Нет более огорчительного зрелища в мире нравственном, чем зрелище гениального человека, не понимающего свой век и свое призвание. Когда видишь, как тот, кто должен был бы властвовать над умами, сам отдается во власть привычкам и рутинам черни, чувствуешь самого себя остановленным в своем движении вперед; говоришь себе: зачем этот человек мешает мне идти, когда он должен был бы вести меня? Это поистине бывает со мною всякий раз, как я думаю о Вас, а думаю я о Вас столь часто, что совсем измучился. Не мешайте же мне идти, прошу вас. Если у вас не хватает терпения, чтоб научиться тому, что происходит на белом свете, то погрузитесь в себя и извлеките из вашего собственного существа тот свет, который неизбежно находится во всякой душе, подобной вашей. Я убежден, что вы можете принести бесконечное благо этой бедной России, заблудившейся на земле. Не обманите вашей судьбы, мой друг…»
Неоднозначное поведение друга продолжает «язвить воображение» Петра Яковлевича, хотя он еще не потерял надежды приобрести в его лице мощнейшего союзника. Потому он и со своей стороны старается посвящать Пушкина в «тайну времени». Процитированным письмом он сопровождает посылку книги Ансильона «Мысли о человеке, его отношениях и интересах», надеясь, что она пробудит в поэте «несколько хороших мыслей». К последним Чаадаев относил подчеркнутые им рассуждения о современном слиянии религии, философии, искусства, социальных устремлений, о присутствии духа божия во всех движениях человеческого рода, способного к бесконечному совершенствованию.
Когда же в конце 1829 года Петр Яковлевич окончательно отредактировал первое философическое письмо и немедленно стал распространять его, он в ближайший же приезд Пушкина в Москву весной 1830 года ознакомил его со своим произведением.
Исследователи обычно относят к середине 1831 года выход Чаадаева из затворничества и начало его активной проповеди. Однако проповедь началась гораздо раньше, да и затворничество периодически нарушалось, чему способствовали также советы лечивших его врачей рассеиваться и развлекаться. Московское общество постепенно начинало знакомиться в списках с философическими письмами. Д. Н. Свербеев вспоминал: «Я читал некоторые из «Писем» Чаадаева, плод его 2-годичного строгого уединения в Москве, 1827–1829 годах, и все они были довольно запутанного содержания. Но одно из них (1-е), конечно, самое замечательное своей оригинальной резкостью, еще в рукописи и на французском языке производило величайший эффект».
Именно «оригинальная резкость» первого философического письма (мало кто пытался вникать в «запутанное содержание» остальных) и в последующем производила повсюду «величайший эффект», в том числе и среди старых аристократов, которых Петр Яковлевич выделял своим вниманием. И. А. Арсеньев, отмечавший у Чаадаева «чрезвычайно приятную наружность» и манеры «французского аристократа старых времен», в своих мемуарах рассказывает, как M. M. Солнцев, муж родной тетки Пушкина, привез к ним однажды в дом и «рекомендовал как замечательного по независимому уму человека» Петра Яковлевича Чаадаева, известного сочинителя письма о России, познакомившегося у нас с Николаем Ивановичем Надеждиным, который бывал у нас очень часто и которого отец мой очень любил». Знакомство с Н. И. Надеждиным окажется в грядущие годы чреватым весьма важными для Чаадаева последствиями. Пока же его внимание более занимают другие гости семейства Арсеньевых. Заикающемуся князю Д. М. Волконскому, отставному генерал-лейтенанту и георгиевскому кавалеру, есть что вспомнить. В свое время император Павел Петрович приказал ему снарядить корабль и захватить остров Мальту. Англичане, чей флот оказался по соседству, взяли Волконского в плен, и он, по словам Арсеньева, «оставался в плену, по собственному желанию», пока на престол не взошел Александр I. Колоритна была и фигура камергера Солнцева. Толстый, постоянно пыхтевший, чванливый и всем недовольный, он, замечает мемуарист, «спорил, что называется, «до риз положения». Особенно интересен для Петра Яковлевича его недавний знакомец М. А. Салтыков, 63-летний потомок московских бояр, оказавшийся в фаворе у Екатерины II и состоявший действительным камергером при дворе Александра I. Среди гостей, собравшихся к Арсеньевым «на рассольник с рубцами» по случаю первомайского гулянья в Сокольниках, оказался и Пушкин, который попросил Волконского прочитать сочиненные поэтом стихи на Солнцева:
Был да жил петух индейский,
Он цапле руку предложил,
При дворе взял чин лакейский
И в супружество вступил.
«Когда съели жаркое, – пишет И. А. Арсеньев, – и ждали сладкое, Волконский вынул из кармана стихи Пушкина и стал читать их, беспрестанно заикаясь и повторяясь. Эффект оказался грандиозным: сидящие за столом, в особенности Чаадаев, не могли удержаться от гомерического смеха; даже наш француз гувернер Фесшот, невзирая на природную ему серьезность и обязательную «комильфотность», не вытерпел и, желая залить смех, поперхнулся и брызнул красным вином на свою тарелку». Разозленного «петуха индейского» долго отпаивали в соседней комнате холодной водой с сахаром и флер-д'оранжем; а поэт тем временем «улетучился, очень довольный придуманным им фарсом, чуть было не разыгравшимся крайне печально, потому что Солнцев долго хворал после этого»… Однако уже на следующий день Пушкин повез дядю к своей невесте, сожалея, как он сообщил Вяземскому, что представляет его не «в прежнем виде, доставившем ему камергерство. Она более благоговела бы перед родственным его брюхом».
Весной и летом 1830 года светлые и грустные думы Пушкина целиком заняты предстоящей женитьбой, новыми размышлениями о пройденном жизненном пути, завершившимися осенним творческим всплеском в Болдине. Именно там он станет углубляться и в мысли переданного ему Чаадаевым для прочтения первого философического письма. Пока же Пушкин осторожен в суждениях, старается не беседовать с другом на серьезные темы (что последнему рекомендуют и врачи), советуется с М. П. Погодиным, спрашивая его в июне: «Как Вам кажется Письмо Чаадаева?» Ознакомил Погодина с произведением Петра Яковлевича, видимо, сам поэт, еще полтора года назад рассказывавший ему о знакомстве его автора с Шеллингом (высоко почитавший немецкого мыслителя Погодин тогда вознамерился завести переписку с Чаадаевым, которая отложилась на долгое время и до других обстоятельств). Возможно также, что письмо попало к Погодину через московские салоны, где имело уже широкое хождение и привлекало к автору любопытное внимание.
VI глава
НЕУДАВШАЯСЯ ПРОПОВЕДЬ
1
Сам Петр Яковлевич, едва поставив окончательную дату под первым философическим письмом (1 декабря 1829 года), пожелал иметь читательское мнение о нем. Вероятно, его первым читателем оказался наиболее доступный по обстоятельствам жизни в эту пору, лечивший его знаменитый врач М. Я. Мудров, по словам биографа, уже к началу Отечественной войны бывший «первым медицинским светилом в Москве».
Один из виднейших представителей русской терапевтической школы, с 1819 года директор Клинического института при Московском университете, Мудров внедрял в сознание студентов принципы глубинного изучения и лечения больных с учетом важнейшего значения духовно-нравственных и социально-психологических факторов.
Мудров был глубоко благочестивым и добрым человеком, хотя, говорят, и тщеславился своими работами и званием. Жалея многочисленных бедных пациентов, с богатых, однако, брал изрядные суммы.
Трудно сказать, как складывались в финансовом смысле отношения Мудрова с Чаадаевым. Скорее всего первый оказывал приятельскую услугу второму, с которым мог познакомиться еще в довоенные университетские годы через семейство братьев Тургеневых.
И конечно же, когда страдающий Чаадаев чувствовал себя совсем худо, он обращался за помощью к старому знакомому, который превосходил его по возрасту почти на двадцать лет и которого он особо выделял среди допускаемых в свое одиночество врачей. Знаменитый доктор оказался внимательным слушателем, старавшимся вникать в задушевные идеи своего пациента. В долгие вечера, когда Чаадаев никого, кроме брата и врачей, не допускал к себе, они проводили часы напролет в философических разговорах, в которых больной разворачивал перед умственным взором врача глобальные картины мировой истории, зачитывал отрывки из соответствующих сочинений, рекомендовал и давал книги, необходимые для лучшего понимания его мыслей. «Буду у вас, мой просвещенный друг и истинный благодетель, – писал ему Мудров, готовясь к очередному визиту. – Всегда радостно мне слушать вашу умную беседу…»
Неудивительно, что именно его Петр Яковлевич познакомил в первую очередь со своим отличавшимся «оригинальной резкостью» произведением. Видимо, многое в нем казалось читателю, чья религиозность носила конкретный и непосредственный характер, странным и непонятным. Но он глубоко чтил обширный ум и добродетельные устремления автора и видел в его необычной логике проявление этих качеств. Не зная, что по существу ответить больному, врач наконец пишет ему в январе 1830 года: «Милостивый государь, Петр Яковлевич, с большим прискорбием расстался с Вашим сочинением, хотел было выписочки сделать. Но опасаюсь Вас, моего почтеннейшего благодетеля, оскорблять долгим непослушанием. Но не я виноват, да и не Вы. Виновато сочинение. Ибо хорошо, ново, справедливо, поучительно, учено, благочестиво, а благочестие ко всему полезно…»
Чаадаев вынужден довольствоваться чисто оценочной реакцией со стороны профессора медицины, хотя, по всей вероятности, рассчитывал на более предметное понимание. Не находит он удовлетворяющего отклика своим идеям и у другого приятеля, Михаила Александровича Салтыкова, с которым он, как мы помним, первого мая пробовал у Арсеньевых в Сокольниках «рассольник с рубцами» и с которым два года назад познакомился благодаря Надежде Николаевне Шереметевой в тяжелых для себя, опять-таки связанных с болезнью обстоятельствах.
Но вначале нужно сказать о Надежде Николаевне, которая до самой смерти в 1850 году будет по-своему любить и жалеть Петра Яковлевича. H. H. Шереметева, урожденная Тютчева (родная тетка поэта), мать жены Якушкина, своеобразно выделялась в московском обществе. Выразительную характеристику этой «доброй, умной, но странной», по словам современника, женщине дал ее внук, сын декабриста Евгений: «Бабушка Надежда Николаевна была человек довольно оригинальный. Маленького роста, с совершенно белыми волосами, картавая старушка, – она всегда была одета в черный капот, только причащалась и в светлое воскресенье была в белом тоже капоте. Волосы у нее были острижены в кружок… Она не получила хорошего образования и даже по-французски говорила плохо, но у нее был природный ум, и между друзьями своими она считала Жуковского, Гоголя, Киреевских и Аксаковых. С первыми двумя она была в постоянной переписке. Набожная до чрезвычайности, она соблюдала все постные дни, никогда не пропускала ни одной службы и читала книги только религиозного содержания. Она была очень добра, готова была объехать весь город, чтобы похлопотать о нуждающемся, хотя и малоизвестном человеке, но о сделанном ею добре она никогда не говорила ни слова…»
«Любить вас всегда есть время, и поверьте мне, что люблю вас всем сердцем за вас самих и ваше несчастие…» – говорил ей Жуковский, имея в виду ее зятя, сосланного в нерчинские рудники. Вместе с дочерью и двумя ее малолетними детьми она провожала бричку со следовавшими в Сибирь декабристами из Ярославля.
Еще когда Чаадаев завершал заграничное путешествие, Шереметева хлопотала насчет смягчения возможных мер его наказания. Когда же он стал иногда посещать ее после переезда из Алексеевского в Москву, она с болью в сердце наблюдала за его болезненным состоянием и решила познакомить Петра Яковлевича с М. А. Салтыковым. В очередном послании (ее неопубликованные письма к ссыльному декабристу хранятся в архиве Якушкиных) Надежда Николаевна несколько сумбурно писала зятю о его друге: «С ним стал нянчиться Михаил Александрович Салтыков. Сколько нянчился – пересказать невозможно. Когда он года два никого, решительно никого не видал, кроме брата, заперев двери… в такой ипохондрии, что ничего говорить не желает, даже самой пустой книги не понимает, и уже тут он рад был кого-нибудь видеть, лишь бы не быть одному. Я ему советовала с Михаилом Александровичем познакомиться, в твердом быв уверении, что тот его не оставит. И Михаил Александрович именно как с маленьким ребенком нянчился и выводить его начал в свет, уже Петр Яковлевич всякий день непременно бывал у Михаила Александровича. Нынче два или три месяца не бывает…»
Салтыков рос в вольтерьянской среде, воспитывался в первом кадетском корпусе при графе Ангальте, служил затем при князе Потемкине, а в год рождения Чаадаева уже имел звание полковника. «Замечательный умом и основательным образованием, – характеризовал его в своих мемуарах Д. Н. Свербеев, – не бывав никогда за границей, он превосходно владел французским языком, усвоил себе всех французских классиков, публицистов и философов, сам разделял мнения энциклопедистов и, приехав в первый раз в Париж, до книгам и по планам так уже знал все подробности этого города, что изумлял этим французов. Салтыков, одним словом, был типом знатного и просвещенного русского, образовавшегося на французской литературе, с тем только различием, что он превосходно знал и русский язык».
Желая попасть в дипломаты, Михаил Александрович долго оставался не у дел в Петербурге. И лишь в 1828 году покинул его, став сенатором в московском департаменте. Салтыков посещал собрания в салоне у А. П. Елагиной, матери Киреевских, общался и с другими представителями московской интеллигенции, но ранее и теснее всех сблизился с Чаадаевым.
Петр Яковлевич обрушивает на старого аристократа всю тяжесть своей тревоги и отчаяния: то говорит о близящейся смерти и пытается завещать ему оставляемые права и имущество; то собирается навеки заточить себя в монастыре (кстати, Достоевский в планах «Жития великого грешника» помещает Чаадаева именно в монастырь). А Михаил Александрович советует ему не искушать провидения и не заглядывать в будущее, тайны которого людям знать не дано; к тому же малодушие и мрачные предчувствия, более иллюзорные, нежели реальные, только усиливают физические и нравственные недомогания Петра Яковлевича. Не ограничиваясь моральной поддержкой, Салтыков постоянно навещает его, исполняет различные поручения, сносится с врачами и родственниками и, конечно же, посвящается в метафизику всеединства и «царства божия» на земле.
Петра Яковлевича одолевает сильный соблазн обратить в свою веру «вольтерьянца» и поклонника французских энциклопедистов. И делает он это, видимо, с большим нажимом, используя разные средства. «Проповедуйте и патронируйте, если это ваше призвание, – пишет ему в 1830 году «ученик», недовольный его «ораторскими» приемами, – но не требуйте от своих друзей принимать ваши идеи и логику по единственному вашему предписанию. Какое у вас право исключать из их языка, вплоть до отдельных выражений, то, что вы исключили из вашего собственного словаря? Для чего необходимо всегда соединять в ваших беседах горечь и насмешку… сарказм и осмеивание?.. Как примирить благородство характера и мягкость вашего естества с едкостью в ваших речах, чуть только разговор переходит на иные вещи, нежели суп и рагу? Проповедуют ли мудрость с молнией в руках?.. Я вас призываю для блага той истины, хранителем которой вы себя считаете и которая светит самым живым блеском в ваших добродетелях и в вашей доктрине, прислушаться более к вдохновениям вашего сердца, а не воображения. Вы уважите самолюбие своих друзей и не будете заставлять их избегать ваших бесед…»
Постепенно Салтыков начинает осознавать дружбу с Чаадаевым как «почетный гнет», когда со стороны последнего проявляется диктатура власти, фантазии и непостоянства, а от него требуются лишь снисходительность, покорность и многочисленные свидетельства восхищения «учителем». Ему кажется, что «молодой мудрец» чрезмерно подчеркивает свое превосходство над стариком, пытавшимся было, но не сумевшим приноровиться к подобным отношениям. «Причудливые комбинации Природы», как он называл противоречия в характере Чаадаева, домогают его не только через «зуд проповеди», но и через бытовые претензии и эгоистическую беспечность: «Вы, хозяин своего времени, освобождаетесь от собственных обязанностей и переносите их на меня. Употребляйте его иногда на предметы, которые не входят в вашу так называемую миссию и ставят вас в отношение с презренными интересами, с нами, обычными людьми, не способными возвыситься, как вы… И в дружбе, и в философии вы проповедуете учение, созданное для небольшого числа избранных. Ваши чувства и идеи новы для меня и превосходят мое слабое разумение…»
Процитированное из неопубликованных эпистолярных материалов письмо Салтыкова 1830 года говорит о своеобразной двойственности тогдашнего положения Петра Яковлевича, который распространяет излюбленные идеи и не находит желанного отклика на них, спасается от эгоизма, и не преодолевает его, стремится на люди и избегает их. Надо заметить также, что терпение Михаила Александровича не так уж трудно было нарушить, посколько сам он страдал загнанным глубоко внутрь самолюбием и неизжитой ипохондрией. Они часто ссорятся и мирятся, но вскоре станут встречаться все реже.