Текст книги "Чаадаев"
Автор книги: Борис Тарасов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 37 страниц)
4
Александр Сергеевич гораздо более намеченного срока, целую осень, провел в Болдине, что способствовало углублению в волновавшие его житейские и творческие думы, поиску ответов на неотвязчивые вопросы, рождавшиеся и из диалога с Петром Яковлевичем.
Как легко в своей философической «мировой гармонии» Чаадаев расправился с бесом «гордости ужасной» и с «волшебным демоном» сладострастия, размышляет Пушкин над прочитанными строками и выслушанными монологами друга. Вот он советовал поэту погрузиться в себя и набраться терпения для изучения и правильного понимания всего происходящего на белом свете. Но с тем же успехом тот мог переадресовать этот совет мыслителю, не замечавшему иных измерений, направлений и акцентов, в которых приоткрывается для поэта «тайна времени».
Петр Яковлевич, критикуя увлеченность декабристов беспочвенными и ограниченными социально-политическими идеями, уповает в преодолении внутреннего несовершенства на более широкие созидательные достижения культуры и просвещения, якобы однозначно связанные с христианством. Но из того ли корня растут эти достижения? Ведь накопление культурных ценностей не обогатило внутренне людей и не освободило их от «сомнительных и лживых идеалов» власти и наслаждения, так прочно укорененных в глубине человеческой природы. Разъедающее душу действие этих могучих сил в жизни каждого человека и не учитывал Петр Яковлевич, когда раскрывал перед ним в «тайне времени» движение к «золотому веку». «Ужасный век, ужасные сердца» – такими словами поэт передавал свое ощущение этой тайны в маленьких трагедиях, в которых акцент сделан на исследовании «силы вещей», «вечных противуречий существенности» не между личностью и обществом, а внутри человеческой души, неустройство которой через мириады опосредований множит новые акты «большой трагедии» исторического существования.
В рассуждениях Чаадаева Пушкину не хватает именно живой конкретности, которой он не находит и в его размышлениях о России, – ее многие особенности как бы срезаны раздраженной логикой мыслителя. Изучая ее историю, поэт видит в ней междоусобицы и злодеяния, свойственные развитию и европейских стран. Но вполне отчетливо он различает иные картины, когда, говоря словами Белинского, «дух народа, как и дух частного человека, выказывается вполне только в критические минуты».
И именно такие, растягивавшиеся на века, критические минуты, составили подлинное своеобразие и действительное значение истории России, распинаемой страданиями и войнами, не раз принимавшей на себя мощные удары агрессий мирового масштаба и выживавшей в смертельных болезнях идейной чумы и вооруженных нашествий. А для этого выживания в борьбе, обеспечившей, как считал Пушкин, беспрепятственное развитие европейской цивилизации и предохранившей ее от уничтожения, необходима была подлинная сплоченность всех русских людей. Такие самые простые, а одновременно и самые глубокие нравственные чувства, свойственные «рядовым» русской истории, как бескорыстие, скромность, терпение и самоотверженность, не раз спасали страну от неминуемой гибели.
Из исторических наблюдений Пушкин заключает также, что в критические минуты не только укреплялись определенные черты религиозно-психологического уклада русского народа, но сформировалось Русское государство, своею мощью сдерживавшее напор претендентов на мировое господство и поддерживавшее национальное единство.
По убеждению Пушкина, именно живость нравственных чувств предопределяет единство государства и народа и не позволяет первому превозноситься над вторым. Однако в действительности он наблюдал иное. «Но отечество забыло даже настоящие имена своих избавителей, – выражает мнение писателя герой его неоконченного «Романа в письмах». – Прошедшее для нас не существует. Жалкой народ!» В этих, сходных с чаадаевскими, словах, которые Пушкин мог адресовать и к личности Петра Яковлевича, он видел «печальный порядок вещей», приводящий, с одной стороны, к идейным блужданиям, а с другой – к бюрократизации государства.
Однако ориентиры «правильного пути», указываемые Чаадаевым, казались Пушкину чрезмерно абстрактными и не соответствующими особенностям русской истории. Поэт предпочитал конкретные действия, направленные к подлинному нравственному сплочению народа и государства. Только в таком случае, по мысли поэта, государство способно жить долго, прочно и достойно.
И поэт использует любые поводы, которые позволяют ему говорить о нравственном лице государственных деятелей. Решительное поведение Николая I во время холеры в Москве давало ему надежды на проявление человеколюбия царя, что способствовало бы не только улучшению участи подданных, но и настоящему укреплению самого государства. «Каков государь? – писал он Вяземскому, – молодец! того и гляди, что наших каторжников простит – дай бог ему здоровья». В болдинском стихотворении «Герой» Пушкин рассказывает о смелости и милосердии Наполеона, будто бы посетившего чумной госпиталь в Яффе. В нем есть такие строки:
Оставь герою сердце; что же
Он будет без него? Тиран!..
Намек на приезд царя в холерную Москву был явным, и, пересылая стихотворение М. П. Погодину для напечатания, он просил его «не объявлять никому моего имени». Герцен в статье «Новая фаза в русской литературе» замечал: «Пушкин, часто недовольный и печальный, оскорбленный и полный негодования, все же готов заключить мир. Он желает его, он не теряет на него надежды». Действительно, несмотря на недоверие со стороны правительства, поэт почти всегда готов служить ему, но не прислуживать. Собираясь в противовес популярной «Северной пчеле», морально несостоятельные издатели которой пользовались высочайшей поддержкой, издавать политическую газету, Пушкин писал Вяземскому весной 1830 года: «Да и неприлично правительству заключать союз – с кем? с Булгариным и Гречем». Ратуя за союз с государством на иных, плодотворных и для народа, и для государства началах, Пушкин намеревается «пуститься в политическую прозу», вникает в царские проекты «контрреволюции революции Петра». «Ограждение дворянства, подавление чиновничества, новые права мещан и крепостных – вот великие предметы», – агитирует он Вяземского на политическую деятельность.
С большим вниманием следит Пушкин и за европейскими событиями. Волны французской революции 1830 года вызвали возмущение в Бельгии, Швейцарии, Италии, а за несколько дней до отъезда поэта из Болдина вспыхнуло восстание в Варшаве, вслед за которым в начале 1831 года Польский сейм объявил о низложении династии Романовых и об отделении своей страны от России. Пушкин осуждал неосуществившееся намерение царя вмешаться в европейские события, считая их «домашним» делом самих народов Запада.
Но и русско-польские отношения Пушкин, хорошо изучивший эпоху самозванцев, считал «домашним» спором еще с XVI века, когда Речь Посполитая владела исконными русскими землями и связанными с Москвой языком и культурой народами. В XVII веке Русское государство находилось в большой опасности, избежать которой помогло земское ополчение, выгнавшее захватчиков в 1612 году из Кремля, подожженного отступавшими. «Для нас мятеж Польши, – писал он Вяземскому, – есть дело семейственное, старинная наследственная распря, мы не можем судить ее по впечатлениям европейским, каков бы ни был, впрочем, наш образ мыслей».
Пушкина раздражало вмешательство в русско-польские военные действия, обусловленные «наследственной распрей», членов французского парламента, призывавших к вооруженной поддержке восставших и их требований присоединить к Польше Украину до Днепра, включая Киев. В написанных в августе и сентябре 1831 года стихотворениях «Клеветникам России» и «Бородинская годовщина» поэт напоминает «мутителям палат», как он называет западных политиков, об истории России, которую «война, и мор, и бунт, и внешних бурь напор… беснуясь потрясали» и которая в минувшую войну своею кровью искупила «вольность, честь и мир» напавшей на нее Европы.
О чем шумите вы, народные витии?
Зачем анафемой грозите вы России?..
Оставьте: это спор славян между собою,
Домашний, старый спор, уж взвешенный судьбою,
Вопрос, которого не разрешите вы.
Напоминает поэт «народным витиям», а также участникам русско-польских военных действий и о традициях русских воинов, которые могут и должны служить гарантией добрых отношений:
В боренье падший невредим;
Врагов мы в прахе не топтали;
Мы не напомним ныне им
Того, что старые скрижали
Хранят в преданиях немых;
Мы не сожжем Варшавы их;
Они народной Немезиды
Не узрят гневного лица
И не услышат песнь обиды
От лиры русского певца.
Не все друзья Пушкина приняли благосклонно его патриотические стихи, а А. И. Тургенев и Вяземский осудили их. Среди же безусловных почитателей этих произведений политической лиры поэта неожиданно оказался Чаадаев. Вот что он пишет Пушкину в Петербург 18 сентября 1831 года: «Мой друг, никогда еще вы не доставляли мне такого удовольствия. Вот, наконец, вы – национальный поэт; вы угадали, наконец, свое призвание. Не могу выразить вам того удовлетворения, которое вы заставили меня испытать. Мы поговорим об этом другой раз и подробно. Я не знаю, понимаете ли вы меня, как следует? Стихотворение к врагам России в особенности изумительно; это я говорю вам. В нем больше мыслей, чем их было высказано и осуществлено за последние сто лет в этой стране… Не все держатся здесь моего взгляда, это вы, вероятно, и сами подозреваете; но пусть их говорят, а мы пойдем вперед; когда угадал… малую часть той силы, которая нами движет, другой раз угадаешь ее… наверное всю. Мне хочется сказать: вот, наконец, явился наш Дант…»
Чем объяснить такую похвалу, вроде бы немыслимую в устах автора первого философического письма? Надо сказать, что еще при завершении всего цикла писем монолит философического единства стал в сознании Петра Яковлевича давать трещину. Июльская революция во Франции, после которой, по словам Маркса, «классовая борьба, практическая и теоретическая, принимает все более ярко выраженные и угрожающие формы», заставила Чаадаева писать в заключительном письме цикла о «груде искусственных потребностей, враждебных друг другу интересов, беспокойных забот, овладевших жизнью». Его, если так можно выразиться, консервативно-прогрессистские мысли вдохновлялись во многом атмосферой периода реставрации, когда после революционных волнений начала 20-х годов Европа ненадолго (а Петру Яковлевичу казалось, что навечно) вернулась к старым традициям, вроде бы гарантирующим новые перспективы мирного благоденствия. «Еще недавно, с год тому назад, – замечает он в упомянутом письме к Пушкину, – мир жил в полном спокойствии за свое настоящее, и будущее и в молчании проверял свое прошлое, поучаясь на нем. Ум возрождался в мире, человеческая память обновлялась, мнения сглаживались, страсть была подавлена, гнев не находил себе пищи, тщеславие находило себе удовлетворение в прекрасных трудах; все людские потребности ограничивались мало-помалу кругом умственной деятельности, и все интересы людей сводились мало-помалу к единственному интересу прогресса вселенского разума. Во мне это было верой, было легковерием бесконечным. В этом счастливом покое нагрянула глупость человека, одного из тех людей, которые бывают призваны, без их согласия, к управлению людскими делами. И мир, безопасность, будущее – все сразу обратилось в ничто. Подумайте только: не какое-либо из тех великих событий, которые ниспровергают царства и несут гибель народам, а нелепая глупость одного человека (Карла X. – Б. Т.) сделала все это! В вашем вихре вы не могли почувствовать этого, как я, это вполне понятно… Что до меня, у меня навертываются слезы на глазах, когда я вижу это необъятное злополучие старого, моего старого общества; это всеобщее бедствие, столь непредвиденно постигшее мою Европу, удвоило мое собственное бедствие…»
Кто-кто, а уж автор «Бориса Годунова» и «Евгения Онегина», «Маленьких трагедий» и «Пиковой дамы» хорошо познал, к каким гибельным последствиям в вихре жизни может вести глупость или духовное несовершенство, злая воля или бесовское наваждение одного человека. Потому нельзя не признать беспочвенности в этом отношении упрека Чаадаева, несомненно, самого испытавшего в минуту философической растерянности воздействие исторических убеждений автора «Клеветникам России» и «Бородинской годовщины».
Вскоре после возвращения Пушкина из Болдина печатается «Борис Годунов». Экземпляр трагедии с дарственной надписью он незамедлительно по получении ее из типографии, в начале 1831 года, посылает Петру Яковлевичу. «Вот, мой друг, то из моих произведений, которое я люблю больше всего. Вы его прочтете, так как оно написано мною, и скажете свое мнение о нем. А пока обнимаю вас и поздравляю с Новым годом». Неизвестен отзыв Чаадаева об этой пьесе, но само ее содержание и авторское признание в надписи служит своеобразным ответом Пушкина на мысли первого философического письма, которое они должны были обсуждать весной 1831 года на фоне европейских волнений и польского восстания.
Поэт раскрывал перед другом собирательные, защитные и охранительные особенности русской государственности, что нашло отражение во фрагментарной статье Петра Яковлевича о польском восстании, называемом им «безумным предприятием» и: рассматриваемом в связи с событиями далекого прошлого. Автор отмечает, что Украина, Белоруссия и Литва, населенные в основном русскими, испытывали в период владычества Польши угнетение национальной культуры и православной религии, осуществлявшееся с помощью католического духовенства. И напротив: хотя Польша была присоединена к России с помощью оружия, она никогда не подвергалась угнетению и развивала собственную культуру, в то время как поляки отошедших к Австрии и Германии областей оказались онемеченными. Могущественная держава, какой является Россия, включающая в свой состав много славянских племен, способна, по мнению Чаадаева, обеспечить свободное развитие Польши, внешняя же ее независимость превратит небольшое государство в яблоко раздора для европейских стран и подвергнет его опасности исчезновения. «Против отторжения нынешнего Царства Польского, – продолжает автор, – с целью превращения его в ядро новой независимой Польши, даже и при содействии этому со стороны нескольких европейских государств, стал бы возражать не один просвещенный поляк, в убеждении, что благополучие народов может найти свое полное выражение лишь в составе больших политических тел, и что, в частности, народ польский, славянский по племени, должен разделять судьбы братского народа, который способен внести в жизнь обоих народов так много силы и благоденствия… В соединении с этим большим целым поляки не только не отрекутся от своей национальности, но таким образом они еще более укрепят ее, тогда как в разъединении они неизбежно попадут под влияние немцев, поглощающее воздействие которых значительная часть западных славян уже на самих себе испытала…»
В этих столь необычных для Чаадаева мыслях отражено не только влияние Пушкина, но и его собственные воспоминания об Отечественной войне и заграничном походе, а также поиск при созерцании «всеобщего бедствия» Европы охранительного начала для предотвращения «глупости одного человека» и обеспечения «прогресса вселенского разума». Таким началом его (воплощение в Священном Союзе Александра I ранее с одобрением было встречено Петром Яковлевичем, о чем говорят отметки его книг) и кажется ему сейчас «большое политическое тело» России, способной выполнять мирную миссию и начинающей обретать значимость в его концепциях.
Разочарованный поворотом событий на Западе, он все-таки не теряет утопической надежды на то, что «разум образумится». «Как люди ни глупы, – уверяет он Пушкина после подавления польского восстания, – они не станут раздирать друг друга, как звери: последний поток крови пролит, и теперь, в тот час, когда я пишу вам, источник ее, слава Богу, иссяк.
Спора нет, бури и бедствия еще грозят нам, но уже не из слез народов возникнут те блага, которые им суждено получить; отныне будут лишь случайные войны, несколько бессмысленных и смешных войн, чтобы отбить окончательно у людей охоту к разрушениям и убийствам…»
Пушкин уже давно расстался с иллюзиями «вечного мира». Вообще глобальные политические пророчества не в его вкусе. Опыт историка и сердцеведа подсказывает ему, что от будущего можно ожидать всего и надежда друга на близость всеблагого исхода обманчива. Это весьма угнетает автора философических писем, как свидетельствуют его послания к Пушкину весной и осенью 1831 года: «Это несчастье, мой друг, что нам не пришлось в жизни сойтись ближе с вами… при одной возможности сомнения в этом (в понимании. – Б. Т.) у меня падает из рук перо».
Хорошо представляя себе богатство и силу личности Пушкина, Чаадаев стремится к большей близости с ним, пытается глубже проникнуть в его духовное своеобразие, найти в его размышлениях точки соприкосновения с собственными думами: «Говорите мне обо всем, что вам вздумается: все, что идет от вас, будет мне интересно. Нам надо только разойтись; я уверен, что мы найдем тысячу вещей сказать друг другу…» Он высказывает поэту свое чаяние: «О, как желал бы я иметь власть вызвать сразу все силы вашего поэтического существа! Как желал бы я извлечь из него, уже теперь, все то, что, как я знаю, скрывается в нем, дабы и вы дали нам услышать когда-нибудь одну из тех песней, какие требует век. Как тогда все, что теперь бесследно для вашего ума проходит перед вами, тотчас поразило бы вас! Как все приняло бы новый облик в ваших глазах!..»
В сокровенных местах чаадаевских размышлений о «песнях века», предвещающих, по его мнению, грядущее «земное царство», в нем просыпаются былые учительные интонации: «Куча старых мыслей, привычек-условностей, приличий» мешают поэту видеть «всеобщее столкновение всех начал человеческой природы», «великий переворот в вещах», когда «целый мир погибает». Не обладающий же «предчувствием нового мира», сменяющего старый, должен ужаснуться надвигающейся гибели. «Неужели и у вас не найдется мысли, чувства, обращенных к этому?» И Чаадаев не теряет надежды на возможное соединение «мысли» его философии и «тела» пушкинской поэзии, передает уезжающему в мае 1831 года в Петербург Пушкину шестое и седьмое философические письма об историческом процессе – в том числе и для попытки напечатать в северной столице.
Уже через месяц Петр Яковлевич нетерпеливо интересуется судьбой своей рукописи, добавляя: «Я продолжаю думать, что нам суждено было идти вместе, и что из этого воспоследовало бы нечто полезное и для нас и для других. Эти мысли пришли мне снова в голову, с тех пор, как я бываю иногда, угадайте где? – в Английском клубе. Вы мне говорили, что вам пришлось бывать там; я бы вас встречал там, в этом прекрасном помещении, среди этих греческих колоннад, в тени этих прекрасных деревьев; сила излияния наших умов не замедлила бы сама собой проявиться. Мне нередко приходилось испытывать нечто подобное…»
5
Появление Петра Яковлевича летом 1831 года в Английском клубе, членом и едва ли не ежедневным посетителем которого он останется до последних дней своей жизни, знаменует завершение его долгого выхода из тяжелого кризиса. Михаил, постоянно сообщавший тетке в деревню разнообразные сведения о сне, аппетите, пульсе младщего брата, пишет ей в это время: «Хотя и давно мне кажется из слов лекарей и из всех обстоятельств, что брат больше болен воображением, нежели чем другим, но его ипохондрия и меня сбивала. Теперь же я совершенно убежден, потому что лекаря и нелекаря, и те, у которых та же самая болезнь бывала, утверждают, что братнино состояние здоровья едва ли и болезнью можно назвать, и что на его месте всякий другой не обращал бы даже на это никакого внимания…» Однако мнительность Петра и его чрезмерная сосредоточенность на собственных болезненных ощущениях мешают ему считать себя здоровым.
А. И. Тургеневу, который после нескольких лет разлуки вторгается в его московское затворничество летом 1831 года, он много говорит об изнеможении, считая себя, по словам гостя, слишком больным и слабым, даже «кандидатом смерти». Действительно, сообщает Александр Иванович опальному брату Николаю за границу, Чаадаев на вид очень похудел, постарел и почти весь оплешивел. Умерен в пище, но «думает уже, что ничего не ест, а за обедом съел более меня». Вместе с тем, продолжает он, Петр Яковлевич, как прежде, опрятен до педантичности и занят исключительно собой.
Пытаясь определить природу недугов друга, он пишет в июле 1831 года Пушкину: «Болезнь, то есть хандра его, имеет корень в его характере и неудовлетворенном самолюбии, которое, впрочем, всем сердцем извиняю. Мало-помалу я хочу напомнить ему, что учение Христианское объемлет всего человека и бесполезно, если возводя мысль к Небу, не делает нас и здесь добрыми земляками и не позволяет нам уживаться с людьми в Английском московском клобе; деликатно хочу напомнить ему, что можно и должно менее обращать на себя и на das liebe Ich[21]21
Свое любимое Я (нем.).
[Закрыть] внимание, менее ухаживать за собою, а более за другими, не повязывать пять галстуков в утро, менее даже и холить свои ногти и зубы и свой желудок, а избыток отдавать тем, кои и от крупиц падающих сыты и здоровы. Тогда и холеры геморроя менее будем бояться…»
Ставя свой диагноз, Александр Иванович находит и соответствующее лечение. Оно заключается в деликатном обхождении со слабостями друга, которому необходимо и рассеяние после длительного одиночества. И он начинает неутомимо заботиться о Петре Яковлевиче. Ему уже удалось, замечает Тургенев в письме Вяземского к Жуковскому, заставить Чаадаева открыть окно в комнате и выезжать обедать вместе с приятелями: «Едва не увлек я его в Останьково, где услышал бы он Цыганок, но я опасаюсь слишком быстрого перехода из кабинета в табор, и оставил его в Английском клубе, где для мыслящего тоже уединение…»
Английский клуб незадолго до встречи А. И. Тургенева с Чаадаевым последнему «прописал» входивший в число лечивших его профессор А. А. Альфонский, впоследствии ректор Московского университета, а тогда хирург Мариинской больницы, служивший вместе с отцом Ф. М. Достоевского. Альфонский, которого раздражала мнительность несносного ипохондрика, почти насильно увез Петра Яковлевича в этот клуб, чему тот, по словам М. И. Жихарева, приписывал свое спасение.
Однажды И. И. Дмитриев в разговоре с Пушкиным отметил несообразность словосочетания «Московский Английский клуб» (собеседник привел в ответ более курьезное, на его взгляд, название «Императорское человеколюбивое общество»), создание которого в последней четверти XVIII века явилось одним из подражательных заимствований европейских форм социального быта. Однако после Великой французской революции его закрыли ввиду якобинских веяний и настроений, а в 1802 году, уже при Александре I, открыли вновь. До 1832 года помещение клуба находилось на Большой Дмитровке, в доме Н. Н. Муравьева, отца декабриста А. Н. Муравьева, а затем было перенесено на Тверскую, в огромный и красивый дом (ныне Музей Революции), построенный еще до Отечественной войны графом Л. К. Разумовским.
Хотя в уставе, согласно которому число членов клуба первоначально ограничивалось 400, а впоследствии увеличилось до 600, не оговаривались никакие сословные ограничения, он состоял из представителей родовой или чиновной знати, а также людей, как говорится, со средствами и положением в образованном обществе, В клубе имелась богатая библиотека, журнальные и газетные комнаты, бильярдные, столовые и другие помещения, прекрасный сад, где летом организовывались приятные увеселения.
О досуге молодых и старых помещиков, живущих в беспечной независимости, завсегдатаях клуба писал, как всегда, ядовито, но не без точности, Вигель: «Член московского английского клуба! О, это существо совсем особого рода, не имеющее подобного ни в России, ни в других землях. Главною, отличительною чертою его характера есть уверенность в своем всеведении. Он с важностью будет рассуждать о предметах вовсе ему чуждых, незнакомых, без опасения высказать все свое невежество. Он горячо станет спорить со врачом о медицине, с артистом о музыке, живописи, ваянии, с ученым о науке, которую тот преподает, и так далее. Я почитаю это не столько следствием невежества, как весьма необдуманного самолюбия… Не нравилось мне, что эти господа трунят друг над другом; пусть бы насчет преклонности лет, а то насчет наружных, телесных недостатков и недостатков фортуны; это казалось мне уже бесчеловечно…
Что за нелепости, что за сплетни! Шумим, братец, шумим, как сказано в комедии Грибоедова. Некоторые берутся толковать о делах политики, и им весьма удобно почерпать об ней сведения: в газетной комнате лежали на столе все дозволенные газеты и журналы, русские и иностранные, в нее не часто заглядывают, а когда кому вздумается присесть да почитать, то обыкновенно военные приказы о производстве или объявления о продаже просроченных имений… Да не подумают, однако же, что в клубе не было ни одного человека с примечательным умом. Напротив, их было довольно, но они посещали его реже и говорили мало. Обыкновенно их можно было находить в газетной комнате…»
Не все обстояло так убого, как подчеркивает мемуарист, в обсуждении дел внутренней и внешней политики, весьма занимавшей умы избранного мужского общества. Еще Карамзин в «Записке о достопримечательностях Москвы» отмечал значение клуба как барометра социальных убеждений: «Надобно ехать в Английский Клуб, чтобы узнать общественное мнение, как судят москвичи. У них есть какие-то неизвестные правила, но все в пользу самодержавия: якобинца выгнали бы из Английского Клуба». По свидетельству П. И. Бартенева, сам Николай I «иной раз справлялся, что говорят о той или другой правительственной мере в Московском Английском Клубе». Но небезосновательны и иронические замечания Вигеля, своеобразно подтверждаемые Пушкиным в его августовском письме 1830 года к Е. М. Хитрово, где речь идет о разразившейся в прошлом месяце революции во Франции: «Как я Вам признателен за ту доброту, с которой Вы уведомляете меня хоть немного о том, что происходит в Европе. Никто здесь не получает газет, и в качестве политических мнений о том, что только что произошло, у нас Английский клуб решает, что князь Дмитрий Голицын был неправ, запретив ордонансом экарте. И среди этих-то орангутангов я принужден жить в самое интересное время нашего века!»
В строках поэта, принятого в клуб в 1829 году вместе с Е. А. Баратынским, а ранее посещавшего его в качестве гостя, выражено пристрастие клубных завсегдатаев к азартной игре. И действительно, последняя настолько процветала в Английском клубе, что московский военный генерал-губернатор Д. В. Голицын потребовал от старшин прекращения экарте, составлявшего существенный источник дохода в нем. Однако карточные забавы оказалось невозможным искоренить. «Записные игроки, – отмечал Вигель, – суть корень клуба: они дают пищу его существования, прочие же члены служат только для его красы, для его блеска». Общаясь с «орангутангами» в период 1826–1833 годов, Пушкин забывал на время о политике, входил в азарт и оставлял в их карманах немалую часть своего литературного заработка, о чем имеются соответствующие записи с автографами самого поэта в книге проигрышей.
Что же касается Петра Яковлевича, то он постоянно держался вдали от «корня клуба». Ненадолго останавливаясь возле швейцаров, предлагающих разные услуги, он степенно проходил мимо огромных гостиных, где на четырех, а то и восьми столах шла тихая, «по маленькой», иной же раз крупная и бурная игра в вист, пикет, экарте, преферанс. Путь его лежал в прекрасную залу с книжными шкафами и журнальными столами, покрытыми разнообразными периодическими изданиями, число и география которых постоянно умножались. Особый покойный уют, специально яркое и одновременно мягкое освещение создавали здесь удобства не только для чтения, но и для отдыха. «У нас есть и такие члены, – рассказывал один из посетителей Английского клуба, – для которых весь клуб ограничивается одною избранною ими комнатою и даже одним местом в этой комнате. Иной будет везде в гостях, исключая комнаты, в которой он поселился. Тут он дома, эта комната его мир, это место – его собственность». Кроме журнальной, такой «собственностью» была для Петра Яковлевича и маленькая каминная комната, где он располагался на мягком изящном диване. «Когда его место было занято другими или когда в той комнате, в которой обыкновенно не играли в карты, ставили стол для карточной игры, Чаадаев выказывал явное неудовольствие… В Английский клуб Чаадаев приезжал всегда в определенные часы. К обеду по средам и субботам он приезжал, когда все уже сидели за столом. В другие дни он приезжал в клуб в полночь, и многие замечали, что он не входил в комнаты клуба прежде первого 12-часового удара».
Приведенные воспоминания А. И. Дельвига, принятого в клуб, как упоминалось, лишь в 1838 году, относятся к более позднему времени. Поначалу же, по словам M. И. Жихарева, Петр Яковлевич «из совершенного безлюдья очутившийся в обществе, без всякого преувеличения мог быть сравнен с рыбой, из сухого места очутившейся в воде, с волком, из клетки попавшим в лес». Действительно, некоторое время Чаадаев не обедает в клубе, выезжат туда ненадолго лишь вечером, опасаясь простуды. Его чопорно-изысканное одеяние, резкие сентенции, начинающие постепенно проявляться полные важного значения привычки удивляют завсегдатаев Английского клуба и давних знакомых Петра Яковлевича. «Чаадаев выезжает, – пишет в середине июля 1830 года Вяземский Пушкину, – мне все кажется, что он немного тронулся. Мы стараемся приголубить его и ухаживаем за ним». В середине августа П. В. Нащокин также сообщает поэту о каждодневном появлении Чаадаева в Английском клубе («он ныне пустился в люди») и о своей нерешительности заговорить с ним («я об нем такого высокого мнения, что не знаю, как спросить или чем начать разговор»). Но уже через две недели Нащокин пишет Пушкину: «Чаадаев всякий день в клобе, всякий раз обедает, в обхождении и в платье переменил фасон, и ты его не узнаешь. Я опять угадал, что все странное в нем было не что иное, как фантазия, а не случайность и не плод опытного равнодушия ко всему. Еще с позволения Вашего скажу (ибо ты не любишь, чтоб я об нем говорил), рука на сердце, говорю правду, что он еще блуждает, что еще не нашел собственной своей точки. Я с ним об многом говорил, основательности в идеях нет, себе часто противоречит. Но что я заметил, и это мне приятно: человек весьма добрый, способен к дружбе, привязчив, честолюбив более, чем я, себя совсем не знает и часто себе будет наружно изменять, что ничего не доказывает. Тебя очень любит, но менее, чем я».