Текст книги "Чаадаев"
Автор книги: Борис Тарасов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 30 (всего у книги 37 страниц)
9
С размышлениями Хомякова и Киреевского, затрагивавшими нервные узлы «одной мысли», Петр Яковлевич знакомился не только в московских салонах, но и в своей басманной «Фиваиде», где оба наверняка были частыми гостями. Алексей Степанович Хомяков, один из самых принципиальных его идейных противников, сделался и одним из самых близких его приятелей.
Многие современники отмечали цельность мировоззрения Хомякова с самых юных лет, отсутствие сомнений и философских исканий. Вместе с тем идейная страстность и полемический талант заставляют Алексея Степановича вмешиваться во все спорные вопросы современности. Герцен называл его «бретером диалектики», который, подобно средневековым рыцарям, стерегущим храм богородицы, «спал вооруженным».
И обширные познания, и любовь к беседам, и склонность к спорам не могли, помимо личных симпатий, не сближать Алексея Степановича и Петра Яковлевича, хотя соглашаться друг с другом им приходилось не так уж часто. «Я очень рад, – писал однажды Хомяков больному Чаадаеву, – что вам лучше, и надеюсь на хорошую погоду, что она вас совершенно поправит, ибо имею твердое намерение с вами долго и долго вести дружеские споры, которые нисколько не мешают еще более дружескому согласию». Об этих дружеских спорах в атмосфере дружеского согласия не раз рассказывали современники, упоминая о постоянно сидящих «рядышком», выделяющихся в обществе москвичах. Сразу же после смерти Чаадаева Вяземский писал Шевыреву: «Москва без него и без Хомяковской бороды как без двух родинок, которые придавали особое выражение лицу ее».
Петр Яковлевич называл Алексея Степановича «корифеем национальной школы», внимательно прислушивался к его размышлениям, хотя и полемизировал с ними, переводил его статьи для иностранных изданий. Так, он перевел на французский язык статью Хомякова «Мнения иностранцев о России», где, помимо теоретических взглядов на внешнюю и внутреннюю образованность, на подражательность мнимого и подлинного самобытного просвещения, содержалась легко прочитываемая полемика с книгой маркиза де Кюстина. Зарубежные гости, замечал автор, часто слышат у себя на родине от русских путешественников усердные похвалы в адрес Европы и чрезмерную критику по отношению к России. Приезжая же сюда и бывая главным образом в высших слоях петербургского и московского общества, они не только слышат то же самое, но и видят многочисленные примеры рабских заимствований, не имеют возможности познакомиться теснее ни с русским народом, ни с его историей. Вместе с тем созерцание мощи Русского государства внушает им безотчетное чувство опасливости, окрашивающее затем их односторонние суждения о России.
Как бы расшифровывая мысли Хомякова, Сиркур, основательно знакомый с русской жизнью, писал в 1843 году в неопубликованном послании Чаадаеву: «Было бы хорошо, если бы реальный исторический и социальный характер славян был хорошо известен на Западе. У нас в ходу по этим вопросам только клеветнические романы, большей частью вдохновленные и комментируемые вашими собственными соотечественниками…» Славянофилы, замечал далее Сиркур, своими изысканиями оказывают Европе большую услугу, показывая реальное величие прошлого России, где «были дни славы, поколения мучеников. Вы спасли восточную форму христианской религии, остановили кровавое течение азиатских вторжений в Европу, дали возможность восторжествовать в мире европейскому принципу над азиатским. В эпоху бесконечных социальных и интеллектуальных сложностей сохранили существование простых начал и идей, величественных в своей простоте». Чаадаев был согласен с Сиркуром в том, что «точное знание нашей страны и благожелательный тон редки среди иностранных писателей, пишущих о нас».
В менее тесных, нежели с Хомяковым, но столь же дружеских отношениях находился Петр Яковлевич и с Иваном Васильевичем Киреевским, которому, как известно, он также в свое время оказывал своеобразные услуги.
Взаимной симпатией и дружеским общением были проникнуты отношения Чаадаева и с другим известным представителем славянофильства, Юрием Федоровичем Самариным, который именно на одном из понедельников «басманного философа» познакомился со своими будущими идейными наставниками. Самарину в ту пору едва минуло двадцать лет, и он со своим столь же молодым другом Константином Сергеевичем Аксаковым изучал летописи, старинные грамоты, акты, памятники древней и более поздней русской словесности. Оба приятеля вместе с тем были страстными поклонниками немецкой идеалистической философии и рассматривали открываемый мир русской истории и культуры в категориях диалектического процесса. Они пытались, по словам И. С. Аксакова, «построить на началах же Гегеля целое миросозерцание, целую систему своего рода «феноменологии» Русского народного духа, с его историей, бытовыми явлениями и даже Православием». Однако постепенно и К. С. Аксаков, и Самарин под влиянием Хомякова и И. В. Киреевского склонялись к их философии и отходили от Гегеля.
Слушая приходивших на Новую Басманную молодых славянофилов, Петр Яковлевич не мог не замечать разности их характеров, несмотря на сходство мировоззрений и душевное благородство. Константин Аксаков был старшим сыном в многочисленной семье известного писателя Сергея Тимофеевича Аксакова. Дружный с ним до идейного разрыва Герцен, называвший Аксакова «неистовым Константином» и «Белинским славянофильства», писал о нем: «Вся его жизнь была безусловным протестом против петровской Руси, против петербургского периода во имя непризнанной, подавленной жизни русского народа. Его диалектика уступала диалектике Хомякова, он не был поэт-мыслитель, как И. Киреевский, но он за свою веру пошел бы на площадь, пошел бы на плаху, а когда это чувствуется за словами, они становятся страшно убедительны. Он в начале сороковых годов проповедовал сельскую общину, мир и артель…»
Своеобразие воспитания, склад характера, направление деятельности, простота и искренность поведения отдаляли Константина Сергеевича от «комически важного», как выражался его отец, Чаадаева. Но К. С. Аксаков уважал Петра Яковлевича, защищал его от резких нападок идейных противников, представлял ему на суд свои сочинения, помогал в затруднительных бытовых ситуациях.
А благодарный Петр Яковлевич тем не менее с известной иронией относился к его увлечениям и проповедям и подшучивал над ними. Так, он шутя рассказывал Герцену, что одевшегося в национальное платье К. С. Аксакова народ принимает на улице за персиянина.
Иначе Петр Яковлевич относился к появлявшемуся с Константином Аксаковым на его понедельниках Юрию Самарину, который был ему ближе своими «философическими», «светскими» и «саркастическими» качествами. Впоследствии Юрий Федорович усердно работал в земских учреждениях, много занимался крестьянским вопросом, составил в середине 50-х годов один из самых влиятельных проектов отмены крепостного права, участвовал в подготовке и проведении крестьянской реформы в России, писал о социально-экономических и национальных проблемах в Прибалтике. В начале же 40-х годов, в период знакомства и общения с Чаадаевым, деятельные и публицистические способности Самарина скрывались за его философскими увлечениями, которые, видимо, вместе с проблемами христианства, национальной культуры и самосознания составляли главные темы их разговоров.
Чаадаев называл Юрия Федоровича «добрым малым» и признавался ему, что высоко ценит не только аналитические способности его ума и неподкупную логику, но и доброту сердца, возвышенность чувств, чистоту помыслов. «Я рад случаю сказать вам свое мнение о вас, – писал он ему не без гордости, – и мне отрадно думать, что, может быть, я способствовал развитию наиболее ценных свойств вашей природы. Примите, мой друг, это наследство человека, влияние которого на его ближних бывало порой не бесплодно». Молодой человек находился, несомненно, под обаянием личности Петра Яковлевича, который был старше на двадцать пять лет, и ему западали в душу его комплименты. «Слова, сказанные мне вами при нашем последнем свидании о том мнении, которое вы имеете обо мне, – отвечал Самарин «басманному философу», – доставили мне величайшую радость. Я всегда и превыше всего домогался таких слов, и мне весьма редко доводилось их выслушивать. Ручаюсь вам, что не забуду их».
Оба они сохраняли взаимную симпатию, несмотря на осознаваемое различие воззрений. Самарину не стеснялся Чаадаев поверять и свои задушевные движения, и изменения в мыслях: «Если мы и не всегда были одного мнения о некоторых вещах, мы, может быть, со временем увидим, что разница в наших взглядах была не так глубока, как мы думали. Я любил мою страну по-своему, вот и все, и прослыть за ненавистника России было мне тяжелее, нежели я могу вам выразить. Довольно жертв. Теперь, когда моя задача исполнена, когда я сказал почти все, что имел сказать, ничто не мешает мне более отдаться тому врожденному чувству любви к родине, которое я слишком долго сдерживал в своей груди. Дело в том, что я, как и многие мои предшественники, большие меня, думал, что Россия, стоя лицом к лицу с громадной цивилизацией, не могла иметь другого дела, как стараться усвоить себе эту цивилизацию всеми возможными способами; что в том исключительном положении, в которое мы были поставлены, для нас было немыслимо продолжать шаг за шагом нашу прежнюю историю, так как мы были уже во власти этой новой всемирной истории, которая мчит нас к любой развязке. Быть может, это была ошибка, но, согласитесь, ошибка очень естественная. Как бы то ни было, новые работы, новые изыскания познакомили нас со множеством вещей, остававшихся до сих пор неизвестными, и теперь уже совершенно ясно, что мы слишком мало походим на остальной мир, чтобы с успехом подвигаться по одной с ним дороге…»
10
Славянофильские исследования своеобразно подстрекались, помимо прочих причин, и негативными интонациями первого философического письма. Так, брат Ивана Киреевского Петр собранием народных песен по-своему опровергал мысли Чаадаева о национальном прошлом, показывая «грациозные образы в памяти народа» и «мощные поучения в его преданиях», находя в фольклоре «почтенные памятники», воссоздающие героизм и величие прошедших исторических событий, которые воскрешались и в соответствующих научных исследованиях. Изучение древнерусской письменности вносит дополнительные важные черты в открывающуюся картину. «Ничто не может быть благодатнее, – писал Петр Яковлевич Сиркуру в 1846 году, – того направления, которое приняла теперь наша умственная жизнь. Благодаря ему огромное число фактов воскрешено из забвения, интереснейшие эпохи нашей истории воссозданы вполне».
В библиотеке Петра Яковлевича было мало книг на русском языке вообще и сочинений по истории России в частности, о которой он прежде судил предвзято, в заданном русле своей «одной мысли». Поэтому исследования славянофилов и симпатизирующих им ученых значительно уточняли его отвлеченные представления. Процесс этот сопровождался дальнейшим наблюдением за европейскими достижениями и обнаружением противоречий в «зародышах» «царства божия на земле». В «Апологии сумасшедшего», написанной в 1837 году, Чаадаев призывал читателя взглянуть на то, что делается в тех странах, которые являются наиболее полными, образцами цивилизации во всех ее формах и которые он. по его собственным словам, слишком превозносил: «Там неоднократно наблюдалось: едва появится на свет божий новая идея, тотчас все узкие эгоизмы, все ребяческие тщеславия, вся упрямая партийность, которые копошатся на поверхности общества, набрасываются на нее, овладевают ею, выворачивают ее наизнанку, искажают ее, и минуту спустя, размельченная всеми этими факторами, она уносится в те отвлеченные сферы, где исчезает всякая бесплодная пыль».
Единство религиозно-философских и прогрессистских убеждений Петра Яковлевича подтачивалось сразу с нескольких сторон, и его мысль выказывает признаки явной растерянности. В пору бытовых неустройств и мрачных настроений 1842 года он писал Шевыреву: «Остальные, немногие предсмертные дни хотел бы провести в труде полезном, а для этого нужно или укрепиться в своих убеждениях, или уступить потоку времени и принять другие. Ваша теплая душа поймет, что с сомнениями тяжело умирать, какие бы они ни были».
Принять другие убеждения среди отмеченных причин его склоняли и постоянные воспоминания о беседах с Пушкиным, в которых ему теперь слышалось много сходного с рассуждениями славянофилов. Поэт, замечал Вяземский, «хотя вовсе не славянофил, примыкал нередко к понятиям, сочувствиям, умозрениям, особенно отчуждениям, так сказать, в самой себе замкнутой России, не признающей Европы и забывающей, что она член Европы». Немалое место в раздумьях Чаадаева об особенностях русской истории занимало и пристальное чтение трудов Карамзина. В письме к А. И. Тургеневу он признавался, что с каждым днем все более и более чтит память знаменитого историка: «Как здраво, как толково любил он свое отечество!.. А между тем, как и всему чужому знал цену и отдавал должную справедливость!.. Живописность его пера необычайна: в истории же России это главное дело; мысль разрушила бы нашу историю, кистью одною можно ее создать» (отсюда тянется нить к герценовскому определению России как загадочного сфинкса и к тютчевским строкам: «Умом Россию не понять…»). Сама духовная эволюция и Карамзина и Пушкина, открывавших во второй половине своей жизни национальные духовные богатства, не могла не направлять размышления Петра Яковлевича в определенное русло.
Да и теперь он гораздо спокойнее относится в них к отрицательным оценкам «телескопской» публикации, отделяя в них недоброжелательство хулителей от верных замечаний приятелей и знакомых. Матвей Иванович Муравьев-Апостол рассказывал в мемуарах о том, какое впечатление произвели на него рассуждения первого философического письма об отсутствии в России прошлого и будущего, и замечал: «Человек, который участвовал в походе 1812 года и который мог это написать, – положительно сошел с ума». Об Отечественной войне напоминали Чаадаеву многие, и возникавшие в сознании эпизоды ее освещались теперь дополнительным светом славянофильских бесед.
Так же само глубоко противоречивое развитие европейского общества во многом изменяло взгляд Чаадаева на западную цивилизацию как промежуточную стадию на пути к совершенному строю на земле и сдвигало всю логику его размышлений в обратную сторону. Нет, он не менял образа мыслей совершенно, но все чаще обнаруживал точки соприкосновения с раздумьями друзей-противников. Не без их влияния он снова и снова обращает внимание на то, как за чредой буржуазных революций, когда «бедное человечество впадает в варварство, погружается в анархию, тонет в крови», за блестящим фасадом социально-культурных достижений и научно-технических открытий на Западе все яснее вырисовывалась «плачевная золотая посредственность». В критике «несказанной прелести золотой посредственности» он предвосхитил некоторые мысли Герцена. «Самодержавная толпа сплоченной посредственности», «мещанство – вот последнее слово цивилизации», – скажет Герцен вслед за Чаадаевым.
Это «последнее слово цивилизации», вообще явное несовершенство «зародышей» и «элементов» взыскуемого земного благоденствия натолкнули Петра Яковлевича на переосмысление прямой и жесткой связи между внешним социальным прогрессом и «христианской истиной», заставили его несколько иначе взглянуть на историческую «вдвинутость», общественно-преобразовательную активность и теократическую мощь католичества. Теперь, опять-таки не без влияния славянофилов, Чаадаев готов, видеть в социальной идее католичества, в его «чисто исторической стороне», «людские страсти» и «земные интересы», искажающие чистоту «христианской истины», а потому и приводящие к такому несовершенству. Более того, он начинает сомневаться в самой возможности слияния религиозного и социально-прогрессистского начал в «одну мысль», в возможности установления «царства божия» на земле. Эта «одна мысль» как бы расщепляется на составные части, которые соприкасаются друг с другом через принципиальную опосредованность. «Христианство, – замечал Чаадаев в письме 1837 года к А. И. Тургеневу, – предполагает жительство истины не на земли, а на небеси… Политическое христианство отжило свой век… должно было уступить место христианству чисто духовному… должно действовать на гражданственность только посредственно, властью мысли, а не вещества. Более, нежели когда оно должно жить в области духа и оттуда озарять мир, и там искать себе окончательного выражения».
Именно традиции «духовного христианства», считал Чаадаев, лежат в основании русского религиозно-психического уклада и являются плодотворным началом своеобразного развития России. «Мы искони были люди смирные и умы смиренные; так воспитала нас церковь наша, единственная наставница наша. Горе нам, если мы изменим ее мудрому учению! Ему мы обязаны всеми лучшими народными свойствами, своим величием, всем тем, что отличает нас от прочих народов и творит судьбы наши», – писал он Вяземскому в 1847 году. В отличие от католичества плодами православия на Руси являются не наука и благоустроенная жизнь, а особое духовное и душевное устройство человека – бескорыстие сердца и скромность ума, терпение и надежда, совестливость и самоотречение. Эти качества Чаадаев теперь обнаруживал там, где раньше он видел только одну «немоту лиц» и «беспечность жизни», отсутствие «прелести» и «изящества».
Свойства подлинной духовности, заключающейся для него, как известно, в отказе от своеволия и покорности Провидению в индивидуальном, национальном, всечеловеческом масштабе, подтверждаются согласно его изменяющимся воззрениям определенными особенностями русской истории. Интересна в данном отношении (в новой, не культурно-прогрессистской трактовке проблемы подлинной и мнимой свободы) частично не опубликованная работа Чаадаева, имеющая в виду статью Хомякова «О сельских условиях». С известной долей рисовки признаваясь, что у него нет ни клока земли, ни одной души, о которой надо заботиться, Петр Яковлевич говорит о своем совершенном невежестве в вопросах сельского хозяйства и не обсуждает специальную часть статьи. Но он принимает живое участие в умственном движении своей страны, любит изучать ее историю, и именно с общих точек зрения заинтересовало его сочинение Хомякова, поражающее «глубоким познанием отечественной древности».
Исходя из своей излюбленной мысли, что отправная точка определяет своеобразие и значение дальнейших судеб нации, Чаадаев в духе Хомякова или Киреевского, Шевырева или Погодина рассуждает о начальных этапах истории России и Европы. Если первые моменты жизни западных народов ознаменовались «необузданным своеволием», которое хотя и укрощалось ростом гражданственности, но постоянно проявлялось и колебало общество, то в истоках русского национального развития стояло добровольное и обдуманное освобождение от безначалия в мирном и безнасильственном призвании варягов, что являлось «дивным подвигом самоотвержения и ума».
Оборванные на полуслове размышления Чаадаева своеобразно продолжаются в его письме к А. И. Тургеневу, где они принимают уже отличное от славянофильского направление и предвосхищают отдельные положения представителей «государственной школы» в русской историографии (Кавелин, Соловьев, Чичерин). По его мнению, азиатское нашествие не только не разрушило русскую народность, но помогло ей еще более развиться, ибо «приучило нас ко всем возможным формам повиновения, сделало возможным и знаменитые царствования Иоанна III и Иоанна IV, царствования, во время которых упрочилось наше могущество и завершилось наше политическое воспитание, во время которых с таким блеском проявились благочестивые добродетели наших предков».
Если славянофилы считали плодотворным началом национального общественного развития сельскую общину, то в послании к Тургеневу Чаадаев противопоставляет ей, с его точки зрения, более централизующее и стабилизирующее государственное начало. В этом плане он высоко оценивал в противоположность «узкой прописной морали» роль Ивана Грозного, чей «кровавый топор в течение сорока лет не переставал рубить вокруг себя в интересах народа…».
Способность русского народа к покорности и «отречениям», с одной стороны, необходимость государственного развития и централизации власти – с другой, естественно обусловили и подготовили, считает Петр Яковлевич, реформу Петра I, которая, следственно, не была ни столь революционной и насильственной, ни столь ретроградной и вредной, как он сам недавно полагал.
К цепи «отречений», из которых слагалась, по его мнению, история России, Чаадаев добавляет и введение крепостного права, трактуемое им как попытка пресечь текучесть населения в Древней Руси.
Письмо к Тургеневу также обрывается на полуслове, что не случайно и свидетельствует о незаконченности неоднозначно изменявшихся взглядов Чаадаева. Отвечая на упреки Александра Ивановича в непостоянстве, Петр Яковлевич относит себя к числу тех, кто не застывает добровольно на одной идее и всеподчиняющей теории: «Я неоднократно менял сваю точку зрения на многое и уверяю Вас, что буду менять ее всякий раз, когда увижу свою ошибку».
В процессе развития все положительные знаки в размышлениях Петра Яковлевича менялись на противоположные, а логика – от предпосылок до выводов – как бы выворачивалась наизнанку. Наблюдая с сочувствием за деятельностью славянофилов, он писал в 1846 году Сиркуру: «Туземная идея торжествует, ибо в ее глубине есть истина и добро. Она естественно должна торжествовать после долгого подчинения иностранным идеям…» Однако хотя Чаадаева сближало со славянофилами признание религиозного начала как определяющего фактора мировой истории, оценка ими разных форм выражения этого начала (православия и католичества), повлиявшего на различие судеб России и Европы, и соответственно оценка самих особенностей их исторического пути были в отдельных пунктах неодинаковыми. Мысль Чаадаева постоянно возвращалась к интонациям «телескопского» письма. Так, например, свое мнение о провиденциальной роли России в деле осуществления христианских обетовании он в письме к М. Ф. Орлову называл химерой, славянофилов в письме к Вяземскому осуждал за то, что они приписывают «нашей скромной, богомольной Руси» роль наставницы других народов, хотя сам неоднократно говорил то же самое, а в послании к Сиркуру замечал, что «прогресс еще невозможен у нас без апелляции к суду Европы», от тяжелого прошлого и закоснелых предрассудков которой он призывал совсем недавно отказаться.
Подобные логические противоречия во множестве рассыпаны по страницам чаадаевской переписки и другим его произведениям. Они встречаются не только в пределах одного временного отрезка его жизни и творчества, но и внутри одного и того же сочинения. Мысль философа не эволюционировала, а пульсировала, развиваясь поступательно-возвратно. В «Апологии сумасшедшего» написанной для объяснения своей позиции вскоре после «телескопской» публикации, Чаадаев, объясняясь в ошибках, так характеризовал своеобразие своего патриотизма: «Я не научился любить свою родину с закрытыми глазами, с преклоненной головой, с запертыми устами. Я нахожу, что человек может быть полезен своей стране только в том случае, если ясно видит ее…»
Однако иметь открытые глаза и ясно видеть оказывалось недостаточным. Говоря о борьбе славянофилов и западников, целью которой было по-разному понимаемое ими благо России, Герцен писал: «И мы, как Янус или как двуглавый орел, смотрели в разные стороны в то время, как сердце билось одно». Сложность и необычность фигуры Чаадаева состоит в том, что он, будучи внутренне таким «двуглавым орлом», вобрал в свое творчество разнородные вопросы, волновавшие и славянофилов и западников. Одна голова «орла» смотрела на Запад, ожидая от всеобъемлющей и целенаправленной внешней деятельности людей благотворного преображения их внутреннего мира; другая – на Восток, надеясь, что углубленная духовная сосредоточенность и соответствующее духовное расположение человека гармонизируют весь строй его отношений со всем окружающим. Чем пристальнее становились разнонаправленные взгляды, тем сильнее напрягалось сердце. Само сосуществование в сознании Чаадаева проблем, связанных с разгадкой «сфинкса русской жизни», принимало драматический характер сокровенного диспута, не имеющего возможности завершиться.