355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Тарасов » Чаадаев » Текст книги (страница 21)
Чаадаев
  • Текст добавлен: 21 сентября 2016, 18:28

Текст книги "Чаадаев"


Автор книги: Борис Тарасов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 21 (всего у книги 37 страниц)

Петр Яковлевич переменил фасон не только в обхождении и платье. В 1831 году резко изменяется его почерк, принимая вид выработанной сжатой клинописи. Что же до духовной стороны наблюдений Нащокина, они важны как касание опытного человека, не смещенное идейной, дружеской, родственной или какой-либо иной личностной предвзятостью. Оно передает грани внутреннего облика Чаадаева в эту пору, его умеренную доброту и чрезмерное честолюбие, до конца не осознаваемую внутреннюю неустойчивость, скрытую внешними странностями и «фантазиями».

О душевных противоречиях Петра Яковлевича пишет приголубливающий его А. И. Тургенев, давая подробные отчеты о встречах с ним брату Николаю. Чаадаев сохранил нежные дружеские чувства к идеологу декабризма и повесил его портрет в кабинете «между людьми, для него любезнейшими: императором Александром и Папою» (смена портретов любезнейших для Петра Яковлевича когда-то Наполеона и Байрона достаточно красноречива). Но дружеские чувства и высокие предметы, увлекающие Чаадаева, не мешают ему, замечает Александр Иванович, «слишком исключительно заниматься собою – и в этом-то, кажется, и грех его и пункт, опасный для его болезни». Но Петр Яковлевич жаждет публичного признания значительности его произведений и ждет внятной оценки его «апостольской» миссии, которая с выходом автора философических писем в свет принимает более активный характер.

6

И конечно же, уже при первой встрече с Александром Ивановичем Чаадаев передал ему часть своего сочинения. Считая обязательным деликатно обходиться с самолюбивым другом, Тургенев предпочитает в беседах с ним высказывать свои суждения расплывчато, а в письмах к брату и Пушкину выражается более определенно о его взглядах, не видя их духовно-психологических корней, как о системе французских неокатолических мыслителей, видоизмененной чтением немецких философов. Друзья Чаадаева обсуждают между собой его рукопись, а ему хочется видеть ее напечатанной либо, на худой конец, иметь ее при себе. И он просит Пушкина: «Я окончил, мой друг, все, что имел сделать, сказал все, что имел сказать: мне не терпится иметь все это под рукою. Постарайтесь поэтому, прошу вас, чтобы мне не пришлось слишком долго дожидаться моей работы, и напишите мне поскорее, что вы с ней сделали. Вы знаете, какое это имеет значение для меня? Дело не в честолюбивом эффекте, но в эффекте полезном. Не то, чтоб я не желал выйти немного из своей неизвестности, принимая во внимание, что это было бы средством дать ход той мысли, которую я считаю себя призванным дать миру; но главная забота моей жизни – это довершить эту мысль в глубинах моей души и сделать из нее мое наследие». Прошло всего три недели, и 7 июля 1831 года Чаадаев снова напоминает другу о своем нетерпении получить рукопись обратно, поскольку, как он пишет, появилась возможность опубликовать ее в составе всех философических писем.

Между тем еще 6 июля поэт отвечал на предыдущее послание Петра Яковлевича: «…будем продолжать наши беседы, начавшиеся когда-то в Царском Селе и так часто прерывавшиеся. Вы знаете, что происходит у нас в Петербурге; народ вообразил, что его отравляют. Газеты истощаются в увещаниях и протестах, но, к несчастию, народ не умеет читать, и кровавые сцены готовы возобновиться». Будучи отрезанным холерой от столицы (при борьбе с ней заражается и умирает М. Я. Мудров), Пушкин находился в Царском Селе и не смог переговорить с Д. Н. Блудовым и Белизаром относительно цензурных и издательских возможностей опубликования рукописи Чаадаева. Он предлагал оставить ее у себя еще на некоторое время и высказал несколько общих впечатлений от двух философско-исторических писем.

Взгляд Чаадаева на философию истории представляется ему совершенно новым, и он не обсуждает его в принципиальном отношении, выражая лишь отдельные сомнения. «Вы видите христианское единство в католицизме, то есть в папе. Не в идее ли оно Христа, которая есть и в протестантизме?» Пушкина удивляет предпочтение Давида Марку Аврелию, недооценка поэтических достоинств творений Гомера. «Да и все, что ни представляет кровавого Илиада, разве то же не находится в Библии?» Как художник конкретной и прозрачной поэтики, Пушкин слегка касается критическим замечанием известной темноты стиля, а также отсутствия порядка и плана в прочитанных статьях, но находит последние качества извинительными и объяснимыми самим жанром письма. Но несомненны и достоинства: «Все, что вы говорите о Моисее, Риме, Аристотеле, идее истинного бога, древнем искусстве, протестантизме, все это изумительно по силе, правде и красноречию. Все, что является портретом и картинкой, – широко, блестяще и величественно…»

Такие обтекаемые и обходящие существо вопроса оценки, сопровождаемые к тому же вопросительными знаками, безусловно, не способствовали продолжению бесед и не могли удовлетворить Чаадаева, чье недовольство усиливалось неразрешенностью намерения издать свое сочинение. «Ну что же, мой друг, куда вы девали мою рукопись? – в третий раз нетерпеливо спрашивает он поэта в сентябре. – Холера ее забрала, что ли? Но слышно, что холера к вам не заходила. Может быть, она сбежала куда-нибудь? Но в последнем случае, сообщите мне, пожалуйста, хоть что-нибудь об этом…» О рукописи Петра Яковлевича запрашивают Пушкина А. И. Тургенев и П. В. Нащокин, а тот не может переслать ее в Москву, поскольку из-за эпидемии посылок на почте не принимают. Пользуясь таким непреодолимым препятствием, поэт дает ее на прочтение Жуковскому.

В Москве число читателей философических писем постепенно растет и включает даже не сведущих в метафизических тонкостях людей. В конце сентября 1831 года Михаил пишет о брате тетке, которая чрезвычайно рада, что Петр регулярно посещает Английский клуб и «не убегает людей»: «Он возобновил некоторые старые и сделал некоторые новые знакомства, почти всякое утро выезжает в гости, часто в гостях обедает или у нас обедают. Продолжится ли это, – кажется, можно надеяться».

Надежды Михаила Яковлевича оказались небезосновательными, и Петр Яковлевич быстро привлекает особенное внимание московских дам. Среди них следует в первую очередь назвать Екатерину Гавриловну Левашову, которая станет горячей поклонницей философии Петра Яковлевича. «Женщина эта, – говорил Герцен, – принадлежит к тем удивительным явлениям русской жизни, которые мирят с нею, которых все существование – подвиг, никому неведомый, кроме небольшого круга друзей. Сколько слез утерла она, сколько внесла утешений не в одну разбитую душу, сколько юных существований поддержала она и сколько сама страдала! «Она изошла любовью», – сказал мне Чаадаев, один из ближайших друзей ее…» Сама Левашова, тяжело больная женщина, писала в Сибирь своему двоюродному брату И. Д. Якушкину: «Любить и любить. Вот все, что я делаю в этом мире. Любить моего мужа, моих детей, моих друзей, любить все человечество, живо и свято интересоваться всем, что происходит с ним провиденциального…» Такая любовь, признается она в письмах к Ивану Дмитриевичу, вносит в ее душу не подвластное никакой поэзии очарование, дает мгновения беспредельного счастья. Иногда же она ей кажется чем-то вроде нервной горячки, разрушающей жизненные силы и дающей пример еще одной «непоследовательности человеческого существования».

Якушкина Екатерина Гавриловна считала своим первым другом, постоянно переписывалась с ним, посылая ему и его ссыльным товарищам необходимые книги, семена цветов, наставления по уходу за растениями. В Москве Левашева то и дело навещает жену и детей Ивана Дмитриевича, сообщая ему о них разные трогательные подробности. Близка она и с H. H. Шереметевой, называющей зятя «милым другом и сыном любезным» и не перестающей нежно заботиться о нем. Именно через воспоминания Якушкина и через рассказы Надежды Николаевны любвеобильная душа Екатерины Гавриловны сочувственно заинтересовалась терзаниями и угрюмым затворничеством Петра Яковлевича.

О близком приятеле ее любимого двоюродного брата, несомненно, рассказывали и гости большого дома на Новой Басманной, где она жила вместе с мужем Николаем Васильевичем Левашевым (их владения в разных губерниях включали около 4 тысяч крепостных) и шестью детьми. По словам московского жандармского генерала Перфильева, писавшего в 1836 году донесения петербургскому начальству в связи с публикацией в «Телескопе» первого философического письма, Екатерина Гавриловна была «женщина уже не молодых лет, хорошо образованная, начитанная, с репутацией femme savante[22]22
  Ученой женщины (франц.).


[Закрыть]
; образ жизни ведет довольно уединенный и, имея дочерей взрослых, редко показывается в обществе. Сам г. Левашев слывет за человека ничтожного и в свете, и дома. Знакомство имеют большое…» Едва ли не до самой кончины постоянно приходил к ней в гости Василий Львович Пушкин, украшавший семейный альбом стихотворными экспромтами. Среди многочисленных ее посетителей находились и известные завсегдатаи Английского клуба И. И. Дмитриев, М. Ф. Орлов, М. А. Салтыков. Последний, считавшийся чуть ли не членом семьи, по всей вероятности, и познакомил непосредственно хозяйку дома с Чаадаевым еще до того, как тот стал выезжать в свет.

Хранящиеся в архиве Якушкиных неопубликованные письма Е. Г. Левашевой к Ивану Дмитриевичу содержат много примечательных деталей из жизни Петра Яковлевича. Иван Дмитриевич знал его, пишет она ссыльному брату, красивым мальчиком, а теперь он совсем другой, удивительно изменившийся человек. Когда он после возвращения из-за границы, больной и грустный, уединился от общества и предался исследовательским размышлениям, в Москве о нем распространялись слухи как о визионере и сумасшедшем мечтателе. Возможно, замечает Екатерина Гавриловна, эта несправедливость людей усложнила и усилила его диковатость, выливавшуюся в невыносимые странности. Нужно, уверяли ее знакомые, иметь необычайный интерес к личности Петра Яковлевича, чтобы терпеть его чудачества. И действительно, признается она Ивану Дмитриевичу, при первых встречах долгое изнурительное молчание Чаадаева сменялось откровенной манерой разговора, которая показалась ей неприятной, дерзкой и грубой, хотя и отличадась изрядным остроумием. «Однако мы понемногу привыкли друг к другу, он, так сказать, приручился, и сейчас, решившись появиться в свете, он приходит ко мне 3–4 раза в неделю».

Постепенно она открывает в нем новые качества: «Какие дары высокого ума, какое богатство сердца, какая красота души, какая гармония во всем его существе». Защищая Петра Яковлевича от недоброжелательных мнений, Левашева уверяет Якушкина, что его друг не сумасшедший мечтатель, а «необыкновенный гениальный человек, добродетельный, религиозный, мудрец, наконец, не античный, но христианский мудрец, мораль которого основана на евангельской чистоте…» Это не фанатик, богомолец и ханжа, как толкуют о нем досужие умы, а человек с фундаментальными знаниями и европейскими правилами, обладающий к тому же совершенно поэтическим воображением. Когда он живо увлекается своими глубокими идеями и благородными чувствами, его обаятельное слово можно принять за божественное вдохновение.

По мнению Екатерины Гавриловны, «полная отречения и добродетели» жизнь Петра Яковлевича, «превосходство его гения» вызывают зависть менее замечательных людей, называющих его парадоксалистом, католиком, либералом. Но разве может быть либералом, риторически вопрошает она, друг порядка и спокойствия, полагающий непригодным для традиционно монархической России республиканское правление и считающий покушение на существующие установления восстанием против Провидения? И какой же он католик, если ходит в православную, а не католическую церковь, не признает непогрешимость римского первосвященника и считает папство лишь символом единства? Что же касается парадоксов, то «совершенно особая доктрина» Чаадаева не вмещается в умы злопыхателей, еще больше раздражая их, и тут уж ничего не поделаешь. Она и сама, признается Левашова, поначалу не понимала его мыслей; несколько раз просила объяснений, пока наконец не постигла всю их возвышенность и глубину. Однако он не прав, вдруг замечает она, считая только себя умным человеком, а остальных глупыми. Впрочем, переходила Екатерина Гавриловна на чисто женские интонации, Петр Яковлевич действительно внушает невыразимое почтение своей прекрасной, облаченной в строгое черное, как у аббата, одеяние, фигурой, своим благородным и задумчивым лицом. И представление о его превосходстве, уверяет она двоюродного брата, не является выражением предубеждения с ее стороны: «Так думают многие уважаемые мужчины и почти все женщины».

«Оригинальным с головы до ног», пишет она далее, Чаадаев стал весьма популярен в московском обществе, его везде приглашают, и нет мало-мальски выдающегося человека, который не хотел бы с ним познакомиться. Однако он, жертвуя блестящими приемами, приходит к ним в условленный час обедать, и они часто вспоминают с ним Ивана Дмитриевича, невидимо присутствующего рядом, читают вместе послания ссыльного декабриста, обсуждают новости, полученные от него женой и тещей.

Занимаясь чем случится, Якушкин задумывается над популярностью сен-симонистских идей, непривычно для него трактующих «великое слово равенство», просит прислать соответствующие книги. Петр Яковлевич мог бы высказать много продуманного о «новом христианстве», но он почему-то совсем не пишет старому другу. Да и в его семействе перестал бывать.

В послании к зятю Надежда Николаевна Шереметева стала было выражать удивление, что Чаадаеву не хочется даже взглянуть на его детей, но тотчас же подавила свою обиду: «Впрочем, он здоров, весел, я его люблю все так же, как прежде, и с тем же чувством молю о нем Бога… И слыша о его суждениях, всех уверяю, что он говорит всегда что чувствует, может ошибаться во многом, но против чувств не скажет. В большом свете – поддержи его Господь – очень вы всегда и теперь интересуются. И зная, как ты его любишь, ни к чему, ни к кому на свете не переменилась за то, кто к нам не таков. Главное, чтобы касательно других мы старались елико возможно быть справедливыми…»

Спираль светской жизни Петра Яковлевича раскручивалась, словно наверстывая упущенное в годы недавнего одиночества. «Катерина Гавриловна, – сообщала Надежда Николаевна Ивану Дмитриевичу, – говорила, что у него дни так расположены – два или три раза в неделю обедает дома, раз у нее, два раза у Орлова Михаила Федоровича, с которым часто видается, в Английском клубе два раза, а вечера, когда есть балы, то на балах часов до трех бывает…»

Чаадаев становится постоянным посетителем представлений во французском театре, даваемых по средам и субботам. Там он, безукоризненно одетый, никогда, по словам А. И. Дельвига, «не отходил от своего кресла и всегда ожидал, чтобы к нему подходили». Его празднично и одновременно строго одетую независимую фигуру часто можно видеть и на танцевальных вечерах в известных аристократических домах, и на балах в Благородном собрании. И везде произносится с благоговейным почтением имя Петра Яковлевича, всегда окруженного уважаемыми членами общества и особенно дамами, с которыми он нередко вместо танцев ведет философические беседы. Навязчивая идея, пишет ему какая-то незнакомка, влечет ее на ближайший бал-маскарад, чтобы узнать, «разрешил ли господин Чаадаев во вторник ночью проблему трех способностей». Тот же может опознать ее по платью небесно-голубого цвета.

Другая неизвестная дама, чье письмо также хранится в архиве Петра Яковлевича, признается ему, что слышала много хвалебного о нем и за границей, и в Москве, куда она недавно вернулась. Имя Чаадаева уже давно стало ей привычным и желанным. Когда же она увидела его на одном из танцевальных вечеров, то необычное и до сих пор чуждое чувство наполнило все ее существование. Она стала ездить на балы, чтобы под защитой маски иметь счастье не только видеть его любезную улыбку, но и говорить с ним, слышать его важный и проникновенный голос. Благородство внешности и печать гения на лице Петра Яковлевича, стоящего среди почитателей, заставляют ее считать его «королем людей».

Эта же неизвестная дама выражает беспокойство, не нарушает ли она своим вторжением важных умственных занятий Чаадаева. Однако, признаваясь в любви, умоляет его как «благодетельное божество» снизойти до свидания с ней на Тверском бульваре. Ежели тот не придет, она будет вынуждена думать, что несовершенство в доброте всегда примешивается даже к самым избранным, к самым высшим существам…

Приобретая все большую популярность в светском обществе, Петр Яковлевич подумает немалое количество подобных посланий, но, видимо, чаще всего проявляет в таких случаях «несовершенство в доброте», особенно если понимание его идей отступает на задний план перед слишком интимными излияниями, «Различные барыни, – замечает М. И. Жихарев, – по-своему изъясняя невеликое на них обращаемое внимание, ловили его в маскарадах и ему толковали про какую-то его обманутую любовь и про измену никогда и ни в какой стране не жившей, обожаемой женщины…» Однако усилия барынь оказывались напрасными.

А вот отношения Чаадаева с московской красавицей Марией Бравурой, итальянкой по происхождению, знакомство с которой поддерживали П. А. Вяземский, М. Ф. Орлов, А. И. Тургенев, М. И. Глинка, И. С. Гагарин и другие известные современники, кажется, не столь уж прохладные.

«Ваши глубокие размышления о религии, – отвечает она ему, получив «желанные рукописи», – были бы выше моего понимания, если бы я с детства не была напитана всем тем, что имеет отношение к католическому культу, который я исповедую, и всем, что ведет к Единству…» Не вдаваясь далеко в философию, Мария Бравура в посланиях к Петру Яковлевичу, называемому ею благородным и совершенным другом, просит его не забывать к ней дорогу, не закрытую непреодолимыми препятствиями, говорит о каких-то его новых правах на ее признательность, желает беседовать с ним наедине, цитирует любовные стихи на итальянском языке, надеется вылечить в общении с ним свою больную душу.

Судя по неопубликованным письмам красавицы, он избегает слишком интимных встреч с ней, вызывая у нее иронические вопросы: «Не заткнули ли вы уши с некоторого времени? Вас не видно более, что с вами? Боитесь ли вы встретить у меня гусеницу?» Трудно сказать, какие желания пробуждало женское самолюбие у госпожи Бравуры и в какой степени они осуществились. Во всяком случае, подливая масла в огонь для досужих домыслов, она двусмысленно сообщала Вяземскому в Петербург летом 1832 года: «Автор письма к даме постоянно пребывает в заоблачных сферах. Однако иногда ему приходит в голову фантазия очеловечиться, и тогда кого, по-вашему, выбирает, он в качестве цели, спускаясь к простым смертным? В нем есть вещи, не согласующиеся с его философией и более подходящие к вашей, дорогой князь, но о них я не могу вам поведать. Не подвергнется ли пытке ваш ум, если я предложу вам разгадать эту загадку?»

Ум Вяземского не находил иной разгадки, кроме вопроса в письме к А. И. Тургеневу, которому он изложил намеки итальянской красавицы; «Не ходит ли он (Чаадаев. – Б. Т.) миссионерничать по (…)ям. Это вовсе не по моей части и не по моей философии, но преувеличенная стыдливость, вызывающая молчание г-жи Бравуры, дает мне некоторое подозрение». Тургенев, сам неравнодушный к итальянской красавице, предложил в ответе Вяземскому свою разгадку, правда, тоже заканчивавшуюся вопросительным знаком: «Она думала, что он ей куры строит, вот и все тут. Перечти письмо ее и увидишь, что я прав: не знаю, права ли она?» Как бы то ни было, Петру Яковлевичу неприятны слишком усердные ухаживания светских львов за Бравурой, и он, например, с раздражением ждет отъезда в Петербург одного из них, молодого графа Кочубея.

7

Круг светских знакомых Чаадаева не перестает расширяться. Он часто бывает в доме другой московской красавицы, Екатерины Александровны Свербеевой, жены своего давнего приятеля и дальней родственницы по щербатовской линии. Сочетавшиеся с красотой ум, образованность и приветливость хозяйки, которую А. И. Тургенев называл «Рекамье-Свербеевой», а Вяземский – председательницей «bureau d'esprit et de poésie»[23]23
  Бюро ума и поэзии (франц.).


[Закрыть]
, собирают вокруг нее писателей, ученых, мыслителей. «В течение десятков лет, – признавался ей позднее один из современников, – в вашем доме соединялась вся мыслящая часть русского общества, жившая или бывавшая проездом в Москве. Ваш дом и ваше семейство принадлежат к истории русской культуры и умственного развития России. Ничего подобного теперь нет, и молодым поколениям негде воспитываться и складываться, как мы воспитывались и складывались в вашем салоне».

В начале 30-х годов М. П. Погодин отмечал в дневнике, как он слушал в салоне Свербеевых «парадоксальные разговоры» А. С. Хомякова и И. В. Киреевского, любовался «примечательною физиономиею и важною речью» Чаадаева, который читал там свои философические письма и с неожиданными сравнениями рассуждал о связи древней архитектуры с бессмертием души.

Отрывки умственных трудов Петра Яковлевича ходят но рукам, копируются, и в 1832 году, видимо, не без тайного согласия автора» в журнале «Телескоп» печатается анонимно его небольшое сочинение под заглавием «Нечто из переписки NN (с французского)». Оно включает в себя афоризмы религиозного характера, а также размышления о зодчестве.

Растущий авторитет Чаадаева отразился в ряде основных рассуждений в книге «О системе наук, приличных в наше время детям, назначаемым к образованнейшему классу общества», удостоенной в 1833 году Демидовской премии. Ее автор, доктор Иван Максимович Ястребцов, ранее врачевал в Ардатовском уезде, где находилось родовое имение Чаадаевых, а затем, живя в Москве, лечил в Алексеевском и Анну Михайловну Щербатову. Увлекаясь философскими проблемами педагогики, он испытывает сильное влияние идей Петра Яковлевича. Жизнь отдельного человека, размышляет Ястребцов на страницах книги, становится осмысленной, когда, освобождаясь от эгоистических начал, он вносит деятельный вклад в совершенствование человеческого рода. То же самое можно сказать и о каждой нации, положительное знание которой должно определяться развитием какой-нибудь полезной для человечества единящей цели. Однако сложность здесь заключается в том, что прошлое народа, влиял на его настоящее и будущее, составляет цепь исторических предубеждений, от коих невозможно избавиться. «Сии предубеждения входят, так сказать, в кровь, пускают корни во все существо человека. Таким образом, до сих пор, как думает одна особа, не погибла еще в египетском мире власть языческих преданий». Предания, продолжает автор, действуют в нравственном мире, подобно магнетизму в физическом, и умножают силы души, способные служить добру и злу. Россия, по его мнению, свободна от всяких предубеждений, ибо прошлое не имеет над ней никакой власти, а потому, используя полезные и отбрасывая вредные традиции, может достигнуть высокой степени совершенства на путях всечеловеческого прогресса.

Упоминаемая Ястребцовым одна особа и есть Чаадаев, чьи идеи, как видим, претерпевают дальнейшее изменение, начавшееся после вспышки революционных событий в Европе. Этому изменению способствует и обмен мнений в мыслящем московском обществе, где он все больше распространяет свое влияние. Петр Яковлевич становится желанным гостем и в доме А. П. Елагиной.

«В последние годы царствования Александра I, – писал К. Д. Кавелин, – и в продолжение всего царствования императора Николая, когда литературные кружки играли такую важную роль, салон Авдотьи Петровны Елагиной в Москве был средоточием и сборным местом всей русской интеллигенции, всего, что было у нас самого просвещенного, литературно и научно образованного. За все это продолжительное время под ее глазами составлялись в Москве литературные кружки, сменялись московские литературные и научные предприятия, совершались различные переходы русской мысли. Невозможно писать историю русского литературного и научного движения, не встречаясь на каждом шагу с именем Авдотьи Петровны».

Живой и ясный ум, широкая образованность, тонкая наблюдательность сочетались в ее характере с веселым нравом и добродушием. Большой знаток европейских литератур, она много переводила с иностранных языков, и о ее стиле с высокой похвалой отзывался Жуковский, близкий ее родственник. Последний представлял на ее суд произведения еще в рукописи и учитывал ее замечания в окончательной их редакции. В «Республике привольной у Красных ворот», как называл дом Елагиных поэт Николай Языков, гостеприимная и просвещенная хозяйка принимала в конце 20-х – начале 30-х годов А. С. Пушкина, В. Ф. Одоевского, А. С. Хомякова, Е. А. Баратынского, М. П. Погодина, С. П. Шевырева, П. А. Вяземского, И. И. Дмитриева, Д. Н. Свербеева, М. Ф. Орлова, А. И. Тургенева. «Тут, – замечал А. И. Кошелев, – бывали нескончаемые разговоры и споры, начинавшиеся вечером и кончавшиеся в 3, 4, даже в 5 и 6-м часу ночи или утра». Участником разговоров и споров на елагинских воскресных вечерах сделался и Чаадаев, часто появлявшийся там с неразлучным Салтыковым.

В доме Авдотьи Петровны особенно выделялся в глазах Чаадаева ее старший сын Иван Киреевский, который был моложе Петра Яковлевича на двенадцать лет, но уже отличился на поприще литературной критики и которого Жуковский называл «самым чистым, добрым и даже философическим творением». Аполлон Григорьев писал, что И. В. Киреевский является автором «первого философского обозрения нашей словесности», имея в виду опубликованное в 1830 году в альманахе «Денница» его «Обозрение русской словесности 1829 года». Пушкин так оценил его: «…Там, где двадцатитрехлетний критик мог написать столь занимательное, столь красноречивое Обозрение словесности, там есть словесность – и время зрелости оной уже недалеко». Но еще двумя годами раньше в «Московском вестнике» появилась его статья «Нечто о характере поэзии Пушкина», ставшая первым опытом проницательного истолкования творческой эволюции писателя. Прочитав эту работу, Жуковский писал матери ее автора: «Благословляю его обеими руками писать – умная, сочная, философическая проза».

Философскому уклону литературных интересов Ивана Киреевского способствовали и основательное домашнее образование в кругу просвещенных родителей и родственников, и общение с «любомудрами» в ранней молодости, и природные свойства его личности, соединявшей, если говорить словами Жуковского, глубокий ум и душевную чистоту. Благородство его натуры выразилось и в осознании им собственного призвания. «Не думай, однако же, – писал он в начале своей литературной деятельности другу А. И. Кошелеву, – чтобы я забыл, что Русский, и не считал себя обязанным действовать для блага своего отечества. Нет! все силы мои посвящены ему. Но мне кажется, что вне службы – я могу быть ему полезнее, нежели употребляя все время на службу. Я могу быть литератором, а содействовать просвещению народа не есть ли величайшее благодеяние, которое можно ему сделать?»

Поставив себе целью образовываться всю жизнь, Киреевский в 1830 году, едет за границу, где слушает лекции тогдашних философских знаменитостей, знакомится с Шеллингом и Гегелем. Вернувшись на родину, он осенью 1831 года приступает к исполнению заветного решения издавать журнал, к сотрудничеству в котором привлекает В. А. Жуковского, Е. А. Баратынского, H. M. Языкова, А. И. Тургенева, А. С. Хомякова. Пушкин (не оставивший еще замысла создания политической газеты) готов присылать для нового журнала, названного «Европейцем», пока еще не оконченные произведения, но журнал неожиданно запрещается на третьем номере вследствие весьма примечательного доноса. «Киреевский, добрый и скромный Киреевский, – замечает Пушкин в одном из писем, – представлен правительству сорванцом и якобинцем! Все здесь надеются, что он оправдается и что клеветники – или, по крайней мере, клевета – успокоится и будет изобличена».

Клевета легла на почву, подготовленную самим правительством в удобренную им. Мании подозрении и недоверия к благородным и стремящимся приносить пользу соотечественникам заставляла начальство III отделения прибегать к таким средствам, которые подрывали моральный авторитет государства, отталкивали от него лучших представителен народа и тем самым незаметно, но верно участвовали в расшатывании его могущества и в подготовке его грядущего падения. Один из мемуаристов, рассказывал о конце 20-х и о 30-х годах, писал: «Москва наполнилась шпионами. Все промотавшиеся купеческие сынки, вся бродячая дрянь, неспособная к трудам службы; весь сброд человеческого общества подвинулся отыскивать добро и зло, загребая с двух сторон: и от жандармов за шпионство, и от честных людей, угрожая доносом». Доносчик на Киреевского принадлежал скорео всего не к сброду, а к литературной братии, и его усилие легко наложилось на давний интерес III отделения к личности издателя нового журнала. В число подозреваемых (к ним не переставал относиться и Чаадаев) попал даже Жуковский, который, узнав о незаконной проверке его послании, сообщал А. И. Тургеневу: «Кто вверит себя почте? Что выиграли, разрушив святыню, веру и уважение к правительству? Это бесит! Как же хотят уважения к законам в частных лицах, когда правительство все беззаконие себе позволяет?»

Сам император обнаружил в статье И. В. Киреевского «Девятнадцатый век», напечатанной в первом номере «Европейца», «сокровенный» смысл. Сочинитель, передает мнение Николая I Бенкендорф, рассуждая о литературе, разумеет совсем иное: «Под словом просвещение он понимает свободу… деятельность разума означает у него революцию, а искусно отысканная середина не что иное как конституция».

И хотя Жуковский обоснованно доказывал полную несостоятельность подобных истолкований и обвинении Киреевского в желании замаскировать философией политику, журнал окончательно прикрыли, изъяв из участия в общественной жизни литератора с благородными помыслами.

«Что делать! Будем мыслить в молчании и оставим литературное поприще Полевым и Булгариным», – писал Баратынский Киреевскому после запрещении «Европейца».

Издателю журнала позволили нарушить мыслительное молчание лишь оправдательной запиской. А составил ее… Чаадаев. Иван Васильевич прибегнул к услугам Петра Яковлевича не только потому, что часто беседовал с ним у себя дома, слушал его речи в других московских салонах. Чаадаев, очевидно, давно приметил талантливого и чистого сердцем молодого человека, пытаясь посвятить его в «тайну времени», в «одну мысль». И, кажется, на первых порах небезуспешно. «Вы знаете, – замечал в неопубликованном послании к Ивану Киреевскому автор философических писем, – что время мчится галопом. Остерегайтесь, оно может унести меня на своем крупе, и тогда прощай наши общие надежды, наши общие ожидания! Что станет со всем этим? Печальное воспоминание, возможно, раскаяние. Очевидно, что время катится очень быстро: есть чему вызвать головокружение у того, кто чувствует его движение. И посреди этого видеть людей с закрытыми глазами, полууснувших, ждущих, когда вихрь их опрокинет и унесет вверх тормашками неизвестно куда, возможно в пекло, где происходит великая переплавка всех вещей…»


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю