355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Тарасов » Чаадаев » Текст книги (страница 11)
Чаадаев
  • Текст добавлен: 21 сентября 2016, 18:28

Текст книги "Чаадаев"


Автор книги: Борис Тарасов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 37 страниц)

Но не только плохое самочувствие и дурная погода, на которую он постоянно ссылается, мешали Чаадаеву выехать из Дрездена. Несмотря на присылаемые братом векселя и деньги, он снова оказывается в трудном финансовом положении, продолжает занимать так много, что, по собственному признанию, не представляет, как можно будет расплатиться. К тому же подходит срок отдавать старые долги, и Петр просит Михаила найти где-то три тысячи для А. И. Тургенева, а тетушку – пять тысяч для адъютанта великого князя Николая Павловича, университетского товарища В. А. Перовского. Последнему он отправляет извинительно-объяснительное письмо, на которое получает успокоительный ответ с советом не преувеличивать оказанной ему услуги и не возвращаться до полного восстановления здоровья. Для полного же восстановления здоровья опять-таки нужны деньги, и большие: «(С докторами своими еще не расплатился, а они бесчеловечно дороги». Занимать, однако, уже не у кого, и 25 мая 1826 года Чаадаев пишет в растерянности брату: «Денег не нашел, – обещали, не дали, – продать ничего не могу, да и если бы и мог, не стал бы – расплатился с докторами и совсем не осталось ни гроша. – В болезни своей жил без всякого толку, потому прожил бездну, впрочем, может быть, и без того прожил столько же бы… Когда пришлете денег? где возьмешь? Когда вас, увижу? почему надеюсь, – какое имею право надеяться?»

На все сложности, которые оттягивали возвращение Чаадаева на родину, накладывалось одно важное обстоятельство, видимо, сильно его беспокоившее и отражавшееся на состоянии здоровья. Он не знал, какая участь его ждет в России, где после восстании 14 декабря 1825 года в Петербурге и последующих событий на юге страны многие друзья были арестованы и ожидали сурового наказания. Весть о происшедшем должна была явиться для Чаадаева полной неожиданностью, поскольку из недавних рассказов Н. И. Тургенева вырисовывалась картина разочарованности и несогласованности внутри декабристского общества. Да и при многократном перечитывании письма Якушкина он не мог найти даже косвенных признаков большой активности и какой-либо подготовки чего бы то ни было. «Учитель» сообщал, что М. И. Муравьев-Апостол живет в деревне в совершенном уединении; М.А.Фонвизин занимается хозяйством в подмосковном имении и что сам он вместе с тещей, женой и сыном тоже поселился в своей деревне Жуково Смоленской губернии, где начал строить теплый каменный дом, собирается «завести много цветов». Якушкин звал Чаадаева по возвращении в Россию «пожить сколько-нибудь с нами – ты на нас посмотришь, а мы тебя послушаем». Еще за четыре месяца до событий на Сенатской площади Иван Дмитриевич мирно писал М. И. Муравьеву-Апостолу, что скоро едет за покупками в Москву, куда, по его мнению, уже должен будет вернуться объехавший всю Европу Петр Чаадаев.

И вот теперь в ожидании судебного приговора «учитель» находился за тюремной решеткой, а изможденный «ученик» пребывал в нерешительности в немецком городе. Весной 1826 года теща Якушкина H. H. Шереметева с помощью того самого Перовского, которому Чаадаев должен пять тысяч, хлопочет о свидании своей дочери с мужем. Попытки Перовского через начальника Главного штаба Дибича добиться свидания оказались неудачными, равно как и другое его стремление: «О Петре Яковлевиче ничего совершенно нового не узнали». Можно представить себе по этим строкам его неопубликованного письма Шереметевой, что хотел узнать Перовский о своем университетском товарище. Однако трудно сказать, от кого исходила инициатива: то ли Чаадаев как-то сумел сообщить на родину о желании знать свою возможную участь, то ли брат и друзья сами хотели сообщить ему о ней.

Во всяком случае, Петру Яковлевичу было чего опасаться. В следственных документах по делу декабристов о нем говорится так: «По показанию Якушкина, Бурцова, Никиты Муравьева, Трубецкого и Оболенского, Чаадаев был членом тайного общества, но уклонился и не участвовал в тайных обществах, возникших с 1821 года. Высочайше повелено: оставить без внимания». Дружеские отношения Чаадаева со многими декабристами могли стать предметом и более «внимательного» изучения, если бы, вероятно, не связи и знакомства, ведущие прямо к новому царю Николаю I. Да и сам факт упоминания бывшего адъютанта командира гвардейского корпуса в числе заговорщиков косвенно свидетельствует о грозившей ему опасности: выдав своего товарища по разным причинам, декабристы могли также предполагать, что, подозревая о размерах угрозы, тот должен остаться за границей.

Однако Петра Яковлевича тянет домой. Болезнь, хандра и одиночество обострили его родственные чувства. И хотя врачи рекомендуют ему не думать не только о философских материях, а и о связанных с делами брата неприятностях, «но как не думать!». Петра беспокоит неудавшаяся и нескладывающаяся в Хрипунове жизнь Михаила, его непонятное желание продать свое родовое имение. Постоянно занимая и беспорядочно тратя деньги, он чувствует себя глубоко виноватым перед братом, и мысли об этом бросают его в жар. И в каждом письме он извиняется перед ним и выражает надежду на прощение. «Прости, мой милый, мой жестокий, строгий, великий, бестолковый брат; постарайся меня полюбить до моего приезда, а там, надеюсь, докажу, что стою твоей любви… Имею предчувствие, что, возвратившись, заслужу перед вами прощения за tout le chagrin que je vous cause[15]15
  Все огорчения, которые вам причиняю (франц.).


[Закрыть]
, без этого предчувствия сошел бы с ума…» Петр сомневается, нет ли в подобных излияниях, вызванных ипохондрией, преувеличений, однако просит брата поверить, что он вовсе не блудный сын, что и в нем есть «сколько-нибудь чувства». При воспоминании о Михаиле, тетушке, друзьях, в его глазах стоят слезы и ему хочется поговорить «обо всем на свете, и об себе, и об тебе, и обо всех вас, моих милых… Как ни стараюсь себя укрепить, ною по вас как ребенок… вас вижу день и ночь перед собою». Много раз, когда здоровье позволяет ему бродить по городу, Петр принимает в сумерках за брата всякого человека в длиннополом сюртуке и в шапке. Несмотря на грозную неизвестность, Чаадаев стремится на родину и признается Михаилу: «Что чувствую, что перечувствовал во все это время, не могу тебе сказать: за то, что не впал в отчаяние, что осталась во мне надежда вас увидать, остального века не достанет на молитвы».

Скорейшему исполнению принятого решения мешает среди прочих причин приезд в Дрезден в конце мая 1826 года С. И. Тургенева, которому швейцарские виноградные ванны не принесли необходимого облегчения и который прибыл в состоянии крайнего нервного раздражения. Здесь его здоровье стало внезапно ухудшаться, и врачи обнаружили симптомы психического заболевания. В эту пору в Дрездене жило семейство Е. Г. Пушкиной, вместе с которым Чаадаев все время отдавал, как он писал Н. И. Тургеневу, уходу за братом «лучшего из моих друзей». По словам Вяземского, Петр Яковлевич заботился о больном «со всею возможною попечительностью нежнейшей дружбы». И оставил он Дрезден в самом конце июня лишь после того, как С. И. Тургенев почувствовал себя лучше.

До Варшавы Чаадаев ехал без остановок, но в польской столице ему пришлось по болезни задержаться на две недели. Пока ничего не подозревавший путешественник хворал, великий князь Константин Павлович 7 июля 1826 года направил Николаю I рапорт: «Получив донесение Варшавской секретной полиции, что прибыл из-за границы служивший лейб-гвардии в Гусарском полку ротмистр Чаадаев, бывший адъютантом при адъютанте Васильчикове, и что сей ротмистр Чаадаев спешит ехать из Варшавы в Москву, долгом поставляю всеподданнейше донесть о сем вашему императорскому величеству и присовокупить, что в бытность мою прошлого года в Карлсбаде, я видел там сего ротмистра Чаадаева и знал, что он жил в больших связях с тремя братьями Тургеневыми, а наиболее из них, так сказать, душа в душу с Николаем Тургеневым, донося при том, что сей Чаадаев поступил в означенный полк из прежнего состава лейб-гвардии Семеновского полка; он был отправлен с донесением к покойному государю императору в Троппау о известном происшествии в означенном лейб-гвардий Семеновском полку, и его императорское величество изволил отзываться о сем офицере весьма с невыгодной стороны, и я обо всем оном долгом поставляю донесть до высочайшего сведения вашего императорского величества.

Инспектор всей кавалерии Константин».

В Варшаве тайные агенты следили за действиями отставного ротмистра, не находя в них ничего предосудительного, а на границе в Брест-Литовске пограничный почтмейстер и начальник таможенного округа по приказу цесаревича тщательно осмотрели его багаж. В результате осмотра, докладывал 21 июля Константин Павлович царю, были найдены «разные недозволенные книги и подозрительные бумаги». Среди подозрительных бумаг он называл письма, обнаруживающие следы связи Чаадаева с декабристами, бунтарские стихи Пушкина, рекомендательную записку англичанина Кука и патент масонской ложи. Посылая царю эти бумаги, а также каталог привезенных из-за границы книг, великий князь испрашивал у него повеления, «как поступить с ротмистром Чаадаевым, которого до высочайшего вашего императорского величества разрешения приказал я из Бреста Литовского не выпускать и иметь за ним секретный надзор».

1 августа Петр писал Михаилу из Брест-Литовска, что живет здесь уже около двух недель в довольно странном положении: просмотренные по обыкновению на таможне бумаги ему до сих пор не возвращают и ничего не говорят. Вероятно, высказывает он догадку, их послали куда-нибудь на рассмотрение из-за найденных там писем Н. И. Тургенева.

Шли дни, а Чаадаев, до которого, возможно, доходили смутные слухи о казни 13 июля 1826 года пяти декабристов и о суровом наказании многих его приятелей, все пребывал в томительном ожидании. Только 11 августа начальник главного штаба Дибич от имени царя поблагодарил Константина Павловича за бдительные меры, принятые относительно отставного ротмистра. Он также возвращал изъятые у Чаадаева бумаги и передавал высочайшее поколение допросить его, исходя из найденных подозрительных материалов. Однако рапорт Дибича не мог застать цесаревича, выехавшего 9 августа в Москву на торжества по случаю коронации Николая I.

Проезжая через Брест-Литовск, Константин Павлович, видимо, имел какой-то разговор с Чаадаевым, поскольку последующие события развивались хотя и не быстро по естественным причинам больших расстояний, но и без явной логической связи с предшествующими. Жихарев со слов своего дяди рассказывает, что тот вечером, в сильную грозу, уведомил одного из адъютантов цесаревича о споем положении: «Великий князь его принял к самому участливому сведению, всячески Чаадаева успокаивал, шутил, смеялся, говорил, что он «все обделает и уладит», и приказал ему, не трогаясь с места и не смущаясь, дожидаться… своего возвращения».

Возвращавшийся на родину путешественник, конечно, и не подозревал, что он уже месяц сидит на русской границе именно по воле Константина Павловича, благодетельный поворот в действиях которого трудно мотивировать. Возможно, тому просто захотелось показать свое великодушие перед старым знакомцем. Тем более что оно ему недорого стоило. Вина Чаадаева оказалась все-таки невелика, да и царь был расположен к брату. «Угадывать ваши намерения и желания, – писал последнему после коронации Николай I, – есть и будет постоянной потребностью для меня, да будет вам известно раз и навсегда». Одним из таких желаний вполне могла быть просьба цесаревича о скорейшем и благоприятном разрешении участи Чаадаева. 23 августа, уже на следующий день после начала торжеств, Константин Павлович получил новое распоряжение Дибича и отправился с ним обратно в Варшаву. В этом распоряжении кратко пересказывалось содержание рапорта от 11 августа, а затем говорилось: «Ныне государь император высочайше повелеть мне соизволил просить покорнейше ваше высочество приказать объявить Чаадаеву, что хотя из найденных при нем бумаг видно, что он имел самый непозволительный образ мыслей и был в тесной связи с действовавшими членами злоумышленников, за что подвергался бы строжайшему взысканию, но его величество, надеясь, что он изъявит чистосердечное в заблуждении своем раскаяние, видя ужасные последствия подобных связей, изволил предоставить особенному благоусмотрению вашего императорского высочества, освободить ли Чаадаева от всяких других взысканий, с тем, что изволит ожидать, что он, почувствуя в полной мере заблуждения свои, будет мыслить и поступать как следует верноподданному».

Второй приказ, отчасти противоречивший первому, предлагавшему учинить строгий допрос, фактически предоставлял цесаревичу право самому распорядиться участью Чаадаева еще до получения результатов расследования и до выслушивания предполагаемых раскаяний, которых, вообще говоря, могло и не быть. Но из предшествовавшего разговора с Чаадаевым Константин Павлович, вероятно, знал и о его непричастности к практическим действиям «злоумышленников», и о его осуждении их намерений. И потому допрос, проведенный 26 августа доверенным лицом великого князя, «флота капитан-командиром» Козлаковым, носил, по существу, формальный характер.

Главные вопросы касались отношений Чаадаева с Н. И. Тургеневым, И. Д. Якушкиным, С. П. Трубецким, И. М, Мураимшым, С. И. и М. И. Муравьевыми-Апостолами. Отношения эти допрашиваемый объясняет фактами своей биографии: обучением в университете, военной службой, дружеской приязнью. Заслуживает внимания расходящееся с истиной и со следственными документами особенное подчеркивание им своеобразия его связей с «учителем» Якушкиным: «Кроме сношений дружбы, никаких и ни в какое время с ним не имел», На вопрос, не возбуждало ли что в кругу его приятелей-декабристов подозрения об их «злоумышленных предприятиях», Чаадаев отвечал так: «Хотя по знакомству моему с ними знал, их образ мыслей и политическое вольнодумство, простиравшееся у многих до весьма высокой степени, но никаких причин не имел заключить об их тайных видах, преступных и безумных намерениях».

Другая группа вопросов относилась к стихам Пушкина о немецком студенте Занде, убившем в 1819 году из революционного патриотизма писателя Коцебу, к рекомендательной записке Кука и к багажу с книгами. Оные стихи, отвечал допрашиваемый, он получил в Швейцарии от адъютанта покойного генерал-адъютанта Уварова, князя Щербатова и, не обращая никакого внимания на содержание, сохранил их исключительно за литературное достоинство. Что же касается рекомендательной записки, то здесь Чаадаев довольно обстоятельно рассказал о своих впечатлениях от встречи с английским миссионером, углубленным в религию. Затем допрос естественно перешел к специфике вывозимых книг, большая часть которых заключала религиозные предметы. «Из давнего времени, прежде выезда за границу, – говорил возвращавшийся на родину путешественник, – занимался я христианскою литературою, не имея при том никакого другого вида, как умножение познаний своих насчет религии и укрепления своего в вере христианской. В России имею значительное собрание книг по сей части; в бытность свою в Дрездене старался увеличить сколько мог оное собрание». А какие именно сочинения запрещено ввозить в Россию, Чаадаеву трудно судить: ранее, выписывая книги из чужих краев, он получал их все без изъятия, кроме содержащих клевету на членов царской фамилии. Подобной клеветы, как он полагает, нет в приобретенных за границей произведениях, хотя с полной уверенностью сказать не может, ибо не все их прочел.

Последняя часть вопросов касалась масонского патента. Рассказав о своем принципиально отрицательном отношении к ложам «вольных каменщиков» и о полном разрыве с ними еще задолго до отъезда в Англию, Чаадаев несколько наивно, с точки зрения допрашивающего, объяснял, что взял с собой патент случайно, как простую реликвию.

Далеким от истины и весьма рискованным оказался его ответ на один из последующих вопросов – о принадлежности к каким-либо (помимо масонских) тайным обществам и о знании их существования: «Ни к какому тайному обществу никогда не принадлежал… о существовании тайных обществ в России не имел другого сведения, как по общим слухам. О названиях же их и цели никакого понятия не имел и какие лица в них участвовали не знал».

После завершения допроса Чаадаев дал подписку, которую, как известно, в 1822 году по приказу покойного царя давали все масоны и которую от него тогда не потребовали, о пресечении всяких сношений с ложами «вольных каменщиков». Подписку эту вместе с протоколом допроса Константин Павлович отправил 1 сентября 1825 года Николаю I, докладывая, что задержанный освобожден от дальнейшего политического надзора и дозволено ему отправиться в Россию. Чаадаеву же цесаревич, по словам Жихарева, сказал: «Maintenant vous avez la clef des champs»[16]16
  Теперь вы можете вырваться на свободу (франц.).


[Закрыть]
. После чего они, каждый в свою сторону, разъехались и никогда уже больше не видались.

IV глава
РОЖДЕНИЕ МЫСЛИТЕЛЯ

1

Более трех лет Чаадаев не видел Москвы, и после больших европейских городов ему резко бросились в глаза ее особенности, как-то не замечавшиеся ранее в привычном течении каждодневной жизни. Он въезжал в древнюю столицу скорее всего в один день с Пушкиным, 8 сентября 1926 года, и видел перед собой те же картины, что и поэт, представивший их в седьмой главе «Евгения Онегина» при описании прибытия в нее семейства Лариных.

 
Но вот уж близко. Перед ними
Уж белокаменной Москвы,
Как жар, крестами золотыми
Горят старинные главы.
Ах, братцы! как я был доволен,
Когда церквей и колоколен,
Садов, чертогов полукруг
Открылся предо мною вдруг!..
Пошел! Уже столпы заставы
Белеют; вот уж по Тверской
Возок несется чрез ухабы.
Мелькают мимо будки, бабы,
Мальчишки, лавки, фонари,
Дворцы, сады, монастыри,
Бухарцы, сани, огороды,
Купцы, лачужки, мужики,
Бульвары, башни, казаки,
Аптеки, магазины моды,
Балконы, львы на воротах
И стаи галок на крестах…
 

В приведенных пушкинских строках словно заключено поэтическое «резюме» московского своеобразия, в котором выделяются главы многочисленных храмов, создающих архитектурное единство города. С другой стороны – на фоне этого единства подчеркивается пестрота деталей, отражающих растекающуюся многоликость идущей здесь жизни, вобравшей в себя городские (чертоги, дворцы, бульвары, магазины мод, львы на воротах) и сельские (мужики, бабы, лачужки, лавки, огороды, сани) приметы. Такая Москва, раскинувшая на огромном пространстве свои кривые переулки и улицы с «ухабами», казалась Петру Чаадаеву полугородом-полудеревней. К гостинице Лейба, где путешественник намеревался остановиться он ехал по улицам, о которых в одном из очерков начала 30-х годов прошлого века говорится: «Улица московская не в улицу, если на ней нет продажи овощных товаров – иногда с прибавкою рому, виноградных вин и водок и руки с картами, показывающей, что тут можно и карты купить; ресторации с самоваром на вывеске, или рукою из облаков, держащей поднос с чашками с подписью: съестной трахътир; немца-хлебника с золотым кренделем, иногда аршина в два, над дверью; цырюльни с изображением дамы, у которой кровь фонтаном бьет из руки; в окошке обыкновенно торчит завитая голова засаленного подмастерья и видна надпись над дверью: бреют и кровь отворяют; портретной лавочки и продажи пива и меду с пивным фонтаном из бутылки в стакан на вывеске…»

Но почему же, вопрошал себя возвратившийся путешественник, кажется каким-то ленивым и неосмысленным малолюдное движение на этих «смешных» улицах, из-за которых то там, то здесь выглядывали сады и огороды? Почему на них так много храмов и нет промышленных гигантов, стеклянных витрин с «сокровищами мира», парламентских зданий, многочисленных театров, научных выставок, музеев, бассейнов, фонтанов, статуй, разнообразных исторических памятников?.. Ответы на подобные вопросы он попытается дать спустя два года в своих философско-исторических размышлениях.

2

Внимание Петра Чаадаева целиком поглощено предстоящей встречей с Пушкиным, о приезде которого в Москву он узнал, едва поселившись в гостинице. Они не виделись шесть с половиной лет, и за это время его юный ученик, конечно, должен был измениться. Но как? К каким задачам направилась неуемная жажда поэта все испытать и испробывать, кого любит его открытое бытию сердце, чему служит острый и живой ум? А что, если oн укрепился в бунтарских и либеральных воззрениях своей молодости, способных теперь развести их в разные стороны? Да и его каламбуры по поводу Священного писания резали бы теперь ухо отставного ротмистра.

Чаадаев не подозревал, как глубоки оказались духовные метаморфозы менявшегося в коловращении жизни Пушкина. С момента их разлуки «страстей единый произвол», органически сочетавшийся с «безумством гибельной свободы», приводил поэта к некоему пределу, из-за которого выглядывала духовная и физическая смерть. Однако эксцессы «ренессансного» эгоизма не доходили до нигилистического завершения благодаря неиссякавшей в душе поэта нравственной силе мироутверждения, утверждения суверенности любой другой личности и настоящего единения людей.

Единство целого, восполняющего безосновность и бессмысленную односторонность индивидуалистического развития, поэт искал в истории и судьбе своего народа, включающих личность в непрерывную цепь времен и корректирующих ее сиюминутное претензии. «Гордиться славою своих предков, – писал он, – не только можно, но и должно; не уважать оной есть постыдное малодушие». Поиск твердой опоры вне субъективного сознания и «низкого эгоизма» заставлял поэта погружаться в «образ мыслей и чувствований», в «тьму обычаев, поверий и привычек», исследовать «климат, образ правления, веру», «особенную физиономию» своего народа, отражающихся в зеркале искусства. Именно знание отечественной и мировой истории, замечал Пушкин в записке «О народном воспитании», намекая на недавние события, не позволит юношам увлекаться и республиканскими идеями, сняв с них прелесть новизны.

Подобные его рассуждения не были каким-то предательством по отношению к декабристам. Как признался поэт царю в день приезда в Москву, он примкнул бы к восставшим на Сенатской площади, если бы тогда оказался среди них. Поступить иначе ему мешали его представления о товариществе и чести. Но теперь он полагал несбыточной надеждой устранить невежество, жестокость, неустройство жизни с помощью смены социально-политической системы.

Начиная с 1823–1824 годов поэт приступил к художественному исследованию неоднозначной динамики человеческих устремлений и неумолимых законов исторической необходимости. Понимание этой необходимости устраняло в его художественном видении шоры прекраснодушных мечтаний о «заре пленительного счастья», определявших пафос его первого послания 1818 года к Чаадаеву. Спустя шесть лет в другом послании к другу он мысленно пишет их имена уже не на обломках самовластья:

 
Чадаев, помнишь ли былое?
Давно ль с восторгом молодым
Я мыслил имя роковое
Предать развалинам иным?
Но в сердце, бурями смиренном,
Теперь и лень и тишина,
И, в умиленье вдохновенном,
На камне, дружбой освященном,
Пишу я наши имена.
 

Познание «вечных противуречий существенности» составило «другие, строгие заботы» Пушкина и обусловило его «новую печаль». Печаль эта определялась пониманием неизбывности коренных конфликтов человеческого духа и, следовательно, необходимости «терпеть противуречие», «нести бремя жизни, иго нашей человечности». «Люди, – замечал он, – по большей части самолюбивы, беспонятны, легкомысленны, невежественны, упрямы; старая истина, которую все-таки не худо повторять. Они редко терпят противуречие, никогда не прощают неуважения; они легко увлекаются пышными словами, охотно, повторяют всякую новость; и, к ней привыкнув, уже не могут с нею расстаться…»

До 1823 года в его произведениях преобладали стихотворения, эпиграммы и романтические поэмы, «подчиняющие» действительность субъективному видению лирического героя. Такое видение в контексте пушкинской эволюции можно назвать «байроническим». По мере освобождения от собственного байронизма перед Пушкиным в 1823–1825 годах открывалась «даль свободного романа» и перспектива исторической драмы, где необходимо было, говоря словами Вяземского, проявлять «самоотвержение личности» и решать принципиально иные задачи целостного изображения различных столкновений «чужих» воль, страстей и интересов в полноте и противоречивости живого многообразия и неоднозначного величия прошедшей и современной жизни. В черновике предисловия к «Борису Годунову» Пушкин писал: «Являюсь, отказавшись от ранней своей манеры. Мне не приходится пестовать безвестное имя и раннюю молодость, и я уже не смею рассчитывать на снисходительность, с какой я был принят. Я уже не ищу благосклонной улыбки минутной моды. Я добровольно покидаю ее любимцев и смиренно благодарю за ту благосклонность, с какою она встречала мои опыты в течение десяти лет моей жизни».

Имманентная нравственность и глубина подлинно реалистического повествования отразилась и на природе внутренних конфликтов главных героев писателя. Еще у «романтического» Пушкина внешнее противоречие свободы и неволи уступает место внутреннему противоречию его свободы и воли окружающих людей. Уже в «Кавказском пленнике» свобода называется «гордым идолом», а к «Цыганах» выясняется, что, получив заветную свободу, человек не может ею должным образом распорядиться, вернее – способен ее использовать лишь для удовлетворения собственных прихотей и произвола. Он «для себя лишь хочет воли» и тем самым ущемляет и узурпирует волю других людей. Образ Алеко, созданный на рубеже 1823–1824 годов, очень важен для всего последующего творчества писателя. В неодинаковой степени и в разных обстоятельствах, но лишь для себя желают воли и Евгений Онегин, и Борис Годунов, и Германн, и Дон Жуан, и многие другие известные его герои. Концентрированным выражением такого желания в творчестве Пушкина выступают разные формы власти, безблагодатное и насилующее чужие права, приобретение которых отъединяет их обладателей от других людей. Перед писателем вставала проблема определения условий, и которых возможно желание воли не только для себя и в которых происходит подлинное движение людей навстречу друг другу.

Альтернативу властному произволу индивидуалистической свободы Пушкин находил в совести. Совесть становится в трагедии «Борис Годунов» центральным духовным понятием, мешающим завершению нравственного падения главного героя и накладывающим особый отпечаток на действия остальных персонажей. Именно совестливость и обусловленное ею чувство долга составляют существенную сторону поведения Татьяны в «Евгении Онегине», на фоне которого без натяжки, самим ходом событий раскрывается несостоятельность «загадочной» жизни главного героя. Причем совесть в поэтике послеромантических произведений Пушкина оказывается не изолированным нравственно-психологическим понятием, а связана духовно-историческими нитями с преданием и вековыми традициями народа. У «бессовестных» его героев эти нити порваны.

Подобные признаки духовного роста поэта и таинственного преображения, почти перерождения, его творчества должны были поразить Чаадаева, слушавшего 10 сентября 1826 года на квартире у С. А. Соболевского вместе с хозяином, а также в присутствии Д. В. Веневитинова, М. Ю. Виельгорского, И. В. Киреевского, С. П. Шевырева авторское чтение «Бориса Годунова». У одного из героев пьесы в минуту возможного выбора между долгом и предательством вырываются на первый взгляд бессвязные, но в самой атмосфере произведения закономерные слова: «Но смерть… но власть… но бедствия народны…»

Да, душу автора «Вольности» или злых эпиграмм, певца вакхических веселий или стройных граций занимают теперь иные темы. Но о «вечных» темах он говорил через драматическое действие так, будто сам был непосредственным и проникновенным свидетелем событий более чем двухсотлетней давности. И достигал при этом полноты и простоты художественной убедительности в выражении самых разных мыслей и чувств.

По воспоминаниям М. П. Погодина, известна бурная реакция, с какой было принято следующее чтение «Бориса Годунова» в доме Д. В. Веневитинова в октябре. Слухи о новом творении поэта быстро распространились по Москве и далеко за ее пределами. 9 декабря 1826 года Грибоедов писал из Тифлиса С. Н. Бегичеву, рассчитывая на дружескую близость поэта к отставному ротмистру: «Когда будешь в Москве, попроси Чаадаева и Каверина, чтобы прислали мне трагедию Пушкина «Борис Годунов».

Эта близость в силу происходивших у обоих изменений неизбежно стала приобретать какие-то иные черты. Вряд ли они сумели в ту первую после разлуки встречу уединиться и обстоятельно побеседовать, трудно было Чаадаеву представить за столь короткое время природу и значение духовных метаморфоз его юного друга. Но одно он понимал хорошо: развитие пушкинского таланта колебало незримую иерархию их отношений и требовало глубокого осмысления. Возможно, Пушкин успел поведать ему лишь, как два года назад собирался бежать из России и справлялся у своего брата о местопребывании Чаадаева за границей.

В те первые дни после возвращения из ссылки Пушкин, видимо, много думал о значении монаршей милости, пытался угадать, какие разные чувства продиктовали ее и что сулит ему в будущем начавшийся диалог с царем и мамона обычной цензуры высочайшей. По словам Д. Н. Толстого, «прощение Пушкина и возвращение его из ссылки составляет самую крупную новость эпохи». Может быть, после чтения «Бориса Годунова» поэт сообщил Чаадаеву какие-то относящиеся к этой «новости» сугубо личные детали, а тот, в свою очередь, приоткрыл завесу над двусмысленной ролью великого князя Константина Павловича в его почти двухмесячной задержке на русской границе. Важно другое – для обоих начиналось время активно значимого существования в русской жизни, во многом непохожее у каждого из них на предшествующее.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю