355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Тарасов » Чаадаев » Текст книги (страница 26)
Чаадаев
  • Текст добавлен: 21 сентября 2016, 18:28

Текст книги "Чаадаев"


Автор книги: Борис Тарасов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 26 (всего у книги 37 страниц)

Среди слухов, особенно усугублявших подавленное состояние Петра Яковлевича, выделялись двусмысленные разговоры о «даме» и ее взаимоотношениях с автором философического письма. Они вскоре приняли опять-таки «сумасшедший» оборот, когда 17 декабря московское губернское правление освидетельствовало умственные способности Екатерины Дмитриевны Пановой по настоятельной просьбе мужа, пожелавшего поместить свою тридцатидвухлетнюю жену в лечебное заведение Саблера. Когда до «басманного философа» дошли отклики об ответах Пановой на предложенные ей вопросы, он через пристава испросил разрешение явиться к московскому обер-полицмейстеру Цынскому, которому сделал письменно следующее заявление: «Коллежская секретарша Панова во время свидетельствования ее губернским правлением в умственных способностях, рассказывала в присутствии, что она республиканка и что во время войны в 1831 году она молилась за поляков, и тому подобные вздоры говорила»; а потому он опасается, чтобы «по прежним его с Пановой связям правительство не заключило, что он причиною внушения ей подобного рода мыслей, так как философические письма, напечатанные в Телескопе, были писаны к ней».

Не удовлетворившись таким уведомлением и не успокоив тревоги за ухудшение своего «сумасшедшего» положения, Чаадаев на следующий же день отправил Цынскому послание с более пространными объяснениями. Он подробно рассказал историю знакомства с Екатериной Дмитриевной и ее мужем, а также еще раз убеждал обер-полицмейстера: «Что касается до того, что эта несчастная женщина теперь, в сумасшествии, говорит, например, что она республиканка, что она молилась за поляков и прочий вздор, то я уверен, что если спросить ее, говорил ли я с ней когда-либо про что-нибудь подобное, то она, несмотря на свое жалкое положение, несмотря на то, что почитает себя бессмертною и в припадках бьет людей, конечно, скажет, что нет. Сверх того и муж ее тоже может подтвердить… Впрочем, я убежден, что мудрое правительство не обратит никакого внимания на слова безумной женщины, тем более что имеет в руках мои бумаги, из которых можно ясно видеть, сколь мало я разделяю мнения ныне бредствующих умствователей…»

Когда-то Петр Яковлевич советовал «безумной женщине» облечься в одежду смирения и умиротворять взволнованный дух всецелой покорностью религиозному чувству. Но его советы, как оказалось, не помогли ей, как не помогала преображению внутреннего мира самого Чаадаева его антииндивидуалистическая теория «высшего синтеза», входившая в очередное противоречие с эгоиста ческими началами конкретного поведения. Попав в затруднительное положение, он не только открещивался от реальной помощи своей бывшей «ученице», но и сжигал мосты возможного общения с ней.

Екатерину Дмитриевну поместили на время в сумасшедший дом. Следы дальнейшего ее жизненного пути теряются. Но кое-что известно из последних, не менее драматичных, лет ее жизни, о которых позднее вспоминал внук Александра Улыбышева Н. Вильде. Он рассказывал, что, проводя лето в нижегородском родовом имении умершего деда, с любопытством и страхом проходил мимо ветхой избы, где жила старая безногая женщина, которую бабушка презрительно и насмешливо называла «философкой», а то и просто сумасшедшей. «Философка» (а ею оказалась Екатерина Дмитриевна Панова) много лет находилась в разладе с братом Александром, смертельно враждовала с его женой, а вот теперь приехала к ней в простой телеге, без копейки денег, имея при себе лишь костыли, и чуть ли не на коленях умоляла о помощи и пристанище. Судя по всему, она недолго прожила в старом домике, куда ей носили обед с барского, стола. «Где она умерла? – вопрошает Вильде. – В больнице для умалишенных или в каком-нибудь нищем доме, или из милости у чужих людей? Где ее могила?»

Петр Яковлевич впоследствии, наверно, не раз задавал себе такие вопросы. Как не мог он не мучиться совестью из-за малодушных объяснений относительно помещенной в психиатрическую лечебницу «философки». Но подобные переживания, болезненно ущемляющие гордость, растворялись в мрачности и угнетенности духа от собственного «сумасшествия» и скрывались от глаз многочисленных посетителей, приходивших выразить сочувствие в постигшем его столь необычном наказании, странность которого, по мнению современников и самого Чаадаева, предупреждала возможную суровость осуждения и ссылку. «Поведение личных друзей Чаадаева, – замечает М. И. Жихарев, – то есть почти всего мыслящего и просвещенного меньшинства московского народонаселения и даже всех его знакомых, исполненное самого редкого утонченного благородства, было выше всякой похвалы. Чаадаев в несчастии сделался предметом общей заботливости и общего внимания. Все наперерыв старались ему обнаружить знаки своего участия и своего уважения, и это не в одной Москве только. Замечательно, что наиболее с ним несогласные, самые с ним в мнениях противоположные, были в то же время и наиболее к нему симпатичными и предупредительными…»

Поначалу растерявшись, продолжает биограф, Петр Яковлевич постепенно смирился с новым положением и даже, стал находить в нем удовлетворение своему тщеславию и гордости. Благодаря шумным последствиям вокруг обнародования философического письма имя его автора стало еще более известным. Пятнадцатый номер «Телескопа», где оно появилось, невозможно было достать, и повсюду распространялись его рукописные копии. «Кажется, все строгие запретительные меры относительно литературы, – вспоминал И. И. Панаев, – никогда не действовали во вред ей… статья, вследствие которой запрещался журнал, приобретала популярность не только между всеми грамотными и читающими людьми, но даже и между полуграмотными, которые придавали ей бог знает какие невежественные толкования».

Невежественных толкований, основанных на незнании личности автора и всей системы его идей, оказалось действительно предостаточно. Но выступать против его мнений собирались и люди, хорошо знавшие Чаадаева, его мысли. Они, однако, оставили свои намерения публичных выступлений, чтобы не усугублять наказание «басманного философа» (к тому же всякое обсуждение «телескопской» публикации в печати было запрещено). Так, A. С. Хомяков готовил «громовое опровержение», узнав же, о правительственных мерах, заметил, что «и без него уже Чаадаеву достаточно неучтиво отвечали». Отказался от опровержения и Е. А. Баратынский. П. А. Вяземский, составлявший проект письма к министру народного просвещения, на котором имеются пометки Пушкина, замечал в послании к А. И. Тургеневу: «Что за глупость пророчествовать о прошедшем? Пророков и о будущем сажают в желтый дом, когда они предсказывают преставление света, а тут предсказание о бывшем преставлении народа. Это верх безумия! И думать, что народ скажет за это спасибо, за то, что выводят по старым счетам из него не то что ложное число, а просто нуль! Такого рода парадоксы хороши у камина для оживления разговора, но далее пускать их нельзя, особенно же у нас, где умы не приготовлены и не обдержаны прениями противоположных мнений. Даже и опровергать их нельзя, потому что опровержение было бы обвинением, доносом…»

Одним из первых собрался отвечать Петру Яковлевичу Пушкин. Еще 19 октября, дописав последние страницы «Капитанской дочки», он составил послание к Чаадаеву, от которого только что получил экземпляр «телескопской» статьи. Оно так и не было отправлено все по тем же причинам, из-за принятия правительственных мер, но читалось в петербургском обществе. Среди других с ним познакомился прибывший в декабре в северную столицу А. И. Тургенев. Поэт, обладавший, по словам последнего, редкими сокровищами «таланта, наблюдений и начитанности о России», решительно опровергал бездоказательный вывод Чаадаева об исторической ничтожности России. «Войны Олега и Святослава и даже отдельные усобицы – разве это не жизнь, полная кипучего брожения и пылкой и бесцельной деятельности, которой отличается юность всех народов? Татарское нашествие – печальное и великое зрелище. Пробуждение России, развитие ее могущества, ее движение к единству (к русскому единству, разумеется), оба Ивана, величественная драма, начавшаяся в Угличе и закончившаяся в Ипатьевском монастыре, – как, неужели все это не история, а лишь бледный и полузабытый сон? А Петр Великий, который один есть целая всемирная история! А Екатерина II, которая поставила Россию на пороге Европы? А Александр, который привел нас в Париж? И (положа руку на сердце) разве не находите вы чего-то значительного в теперешнем положении России, чего-то такого, что поразит будущего историка?»

Не согласен Пушкин и с мыслью Чаадаева о «нечистоте источника нашего христианства», заимствованного из Византии и направившего русскую историю не по западному пути. Но что мы заимствовали, спрашивал он автора философических писем? «У греков мы взяли евангелие и предания, но не дух ребяческой мелочности и словопрений. Нравы Византии никогда не были нравами Киева. Наше духовенство, до Феофания, было достойно уважения, оно никогда не пятнало себя низостями папизма и, конечно, никогда не вызвало бы реформации в тот момент, когда человечество больше всего нуждалось в единстве».

Так же вопреки Чаадаеву Пушкин видел в разделении церквей, которое отъединило страну от остальной Европы, свое особое предназначение: «Это Россия, это ее необъятные пространства поглотили моногольское нашествие. Татары не посмели перейти наши западные границы и оставить нас в тылу. Они отошли к своим пустыням, и христианская цивилизация была спасена. Для достижения этой цели мы должны были вести совершенно особое существование, которое, оставив нас христианами, сделало нас, однако, совершенно чуждыми христианскому миру, так что нашим мученичеством энергичное развитие католической Европы было избавлено от всяких помех».

Не соглашаясь с оценкой Чаадаевым русского прошлого в первом философическом письме, Пушкин был согласен со своим другом в критике настоящего. Он одобрял, что тот громко сказал о равнодушии к долгу, справедливости и истине, о циничном презрении к человеческой мысли и достоинству в современном обществе. Поэт и сам восторгался далеко не всем, что видел вокруг себя: он раздражен как литератор, оскорблен «как человек с предрассудками». «Но, – заверял Пушкин Чаадаева, – клянусь честью, что ни за что на свете я не хотел бы переменить отечество или иметь другую историю, кроме истории наших предков, такой, какой нам бог ее дал». Таково было «последнее слово» (выражение Чаадаева) поэта к мыслителю.

Об истории предков метафорически рассуждал в кругу близких друзей и Жуковский: «Порицать Россию за то, что она с христианством не приняла католичества, предвидеть, что католическою она была бы лучше – все равно, что жалеть о черноволосом красавце, зачем он не белокурый. Красавец за изменением цвета волос был бы и наружностью и характером совсем не тот, каков он есть. Россия, изначала католическая, была бы совсем не та, какова теперь; допустим, пожалуй, что католическая была бы она и лучше, но она не была бы Россиею».

Ограничиваться выражением своих мыслей лишь в частной переписке был вынужден и В. Ф. Одоевский, у которого положения опубликованного философического письма вызывали желание развивать собственные выработанные мысли: «Глупая статья Чаадаева затворяет рот всякому, кто бы хотел вступиться за литературу. Как мне жаль, что я не успел прежде окончить печатание моего Дома Сумасшедших; два года тому назад, не имея почти никакого понятия о мыслях Чаадаева, я написал эпилог, заключающий книгу и как будто нарочно совершенно противоположный статье Чаадаева; то, что он говорит об России, я говорю об Европе и наоборот… Россия должна такое же действие произвести на ученый мир, как некогда открытие новой части света, и спасти издыхающую в европейском рубище науку…»

Так, отрывочными или систематическими размышлениями, в мягких интонациях или негодующих репликах, начинало проявляться возбуждающее воздействие «телескопской» публикации Чаадаева на русское общественно-литературное мнение. Одним «Философическим письмом», замечал Плеханов, он сделал для развития нашей мысли бесконечно больше, чем сделает целыми кубическими саженями своих сочинений иной трудолюбивый исследователь России «по данным земской статистики» или бойкий социолог фельетонной «школы».

Эта публикация способствовала уточнению, углублению и размежеванию различных концепций исторического развития России, заставляла философов, писателей, художников ставить и исследовать принципиально важные, но систематически не разрабатывавшиеся вопросы.

VII глава
В ПЛЕНУ У ВРЕМЕНИ

1

Хотя Петр Яковлевич и сумел найти, как отмечал М. И. Жихарев, некоторое удовлетворение собственному тщеславию в столь неожиданных и парадоксальных результатах на «надлежащем пути» к славе, тем не менее в первые месяцы он пребывал в глубоко подавленном состоянии. «Развязки покамест не предвижу, – пишет он брату в январе 1837 года, – да и признаться не разумею, какая тут может быть развязка? Сказать человеку, «ты с ума сошел», не мудрено, но как сказать ему, «ты теперь в полном разуме»? Окончательно скажу тебе, мой друг, что многое потерял я невозвратно, что многие связи рушились, что многие труды останутся незаконченными, и наконец, что земная твердость бытия моего поколеблена навеки».

Фаталистическим настроением, которое, со своей стороны, будет содействовать частичному изменению прежних взглядов Петра Яковлевича на «прогрессистскую» сущность христианства, проникнуто и его послание гостившему в конце 1836 года в Петербурге А. И. Тургеневу: «Меня часто называли безумцем, и я никогда не отрекался от этого звания и на этот раз говорю – аминь – как я всегда это делаю, когда мне на голову падает кирпич, так как всякий кирпич надает с неба. И вот я снова в своей Фиваиде, снова челнок мой пристал к подножию креста, и так до конца дней моих; скажу еще раз: «буди, буди». Чаадаев, несколько патетически призывает М. Ф. Орлова не склонять «нашего обнаженного чела перед шквалами, свистящими вокруг нас» и сохранять среди треплющих их обоих бурь «нашу прославленную дружбу». Было бы высшим неразумием с их стороны надеяться на что-то лучшее, и пусть мир скатится к своим неисповедимым судьбинам».

В феврале 1837 года тяжелый груз размышлений о «неисповедимых судьбинах» мира пополнился неожиданным известием о трагической кончине Пушкина, смертельно раненного на дуэли Дантесом. «Странно, я думал, что мне доставит удовольствие его убить, но я чувствую теперь, что нет», – произнес после дуэли Пушкин, чьи последние часы жизни поражали Чаадаева.

Из письма Жуковского к отцу Пушкина Чаадаев узнает о проявлении всенародной любви к поэту, проститься с которым приходили тысячи людей, «…Многие плакали; иные долго останавливались и как будто хотели всмотреться и лицо его; было что-то разительное в его неподвижности, посреди этого движения, и что-то умилительно таинственное в той молитве, которая так тихо, так однозвучно слышалась среди этого смутного говора». Первого февраля было отпевание, а через день друзья проводили сани с гробом в Михайловское, где поэт хотел обрести покой и волю и где «неукрашенным могилам есть простор». При свете месяца, пишет Жуковский, сани, повернув за угол дома, исчезли из вида и «все, что было на земле Пушкин, навсегда пропало из глаз моих».

Перечитывая письмо, Петр Яковлевич всякий раз задерживается на описании первых посмертных минут поэта, который в постоянном возрастании своей духовной жизни словно полностью преобразился и обрел наконец мучительно искомую им подлинность собственного бытия. «Когда все ушли, я сел перед ним, и долго, один, смотрел ему в лицо. Никогда на этом лице я не видел ничего подобного тому, что было на нем в ту первую минуту смерти. Голова его несколько наклонилась; руки, в которых было за несколько минут какое-то судорожное движение, были спокойно протянуты, как будто упавшие для отдыха после тяжелого труда. Но что выражало его лицо, я сказать словами не умею. Оно было для меня так ново и в то же время так знакомо. Это не было ни сон, ни покой; не было выражение ума, столь прежде свойственное этому лицу; не было также и выражение поэтическое, нет! какая-то важная, удивительная мысль на нем развивалась; что-то похожее на видение, на какое-то полное, глубоко-удовлетворяющее знание. Всматриваясь в него, мне все хотелось у него спросить: что видишь, друг? И что бы он отвечал мне, если бы мог на минуту воскреснуть? Вот минуты в жизни нашей, которые вполне достойны названия великих. В эту минуту, можно сказать, я увидел лицо самой смерти, божественно-тайное; лицо смерти без покрывала. Какую печать на него наложила она! и как удивительно высказала на нем и свою и его тайну! Я уверяю тебя, что никогда на лице не видал я выражения такой глубокой, величественной, торжественной мысли. Она, конечно, таилась в нем и прежде, будучи свойственна его высокой природе, но в этой чистоте обнаруживалась только тогда, когда все земное отделилось от него с прикосновением смерти. Таков был конец нашего Пушкина».

Смерть словно раскрыла все волновавшие поэта в «шуме» и «звоне» бытия тайны борьбы «гадов» и «ангелов» и восполнила его пророческое знание. Само это абсолютное знание усиливало в глазах Чаадаева загадочность судьбы друга, возбуждая в его уме и скорбные и вопросительные мысли. Он тоскливо рассматривает пятно, оставленное прислонявшейся к стене головой друга, вертит в руках подаренное поэтом еще в молодости, перед отъездом в южную ссылку, серебряное кольцо с надписью на внутренней стороне «sub rosa», что в буквальном смысле означает «под розой», а в переносном – «в тайне». Петру Яковлевичу только что возвратили арестованные бумаги, и он с радостью находит строки пушкинского послания. «Это единственное сохранившееся у меня письмо (Алекс.) из многих, написанных в разные периоды его жизни, и я счастлив, что оно ко мне вернулось», – сообщает он отцу поэта, прося у него разрешения задержать еще немного письмо Жуковского. Желая познакомиться с возражениями Пушкина на «телескопскую» публикацию, Чаадаев через два года признается Жуковскому, разбиравшему архив Александра Сергеевича, что все относящееся к дружбе с поэтом для него драгоценно.

Возвращение бумаг несколько ободряет дух Чаадаева, особенно врачуемый самим пребыванием в доме Левашевой. Он пишет брату: «Но всего утешительнее для меня дружба моих милых хозяев». Петр Яковлевич постоянно обедает у них, проводя вместе с ними большую часть дня, что служит поводом досужим умам для его обвинений в иждивенчестве. Он начинает считать себя обузой для владельцев басманной «Фиваиды», в чем Екатерина Гавриловна пылко разубеждает его. Она сообщает И. Д. Якушкину про свои переживания, связанные с «чаадаевской историей», которая отразилась на ее здоровье, но вместе с тем еще более укрепила их верный союз. Опальный философ по-прежнему для нее самый дорогой и любезный друг, стоящий рядом в радостях и страданиях и являющийся для нее «благодеянием Провидения». Окружающие вообразили даже, признается она двоюродному брату, что Чаадаев заменил его в ее сердце, в котором ссыльный декабрист всегда остается на первом месте.

Екатерина Гавриловна и Петр Яковлевич часто перечитывали письма Ивана Дмитриевича, которому его бывший «ученик» еще в 1834 году послал небольшую картину с подписью художника Романелли, изображающую семейную группу. Она висела в камере «учителя», а затем хранилась у его детей. Вместе со своей доброй хозяйкой и с Н. Н. Шереметевой Чаадаев подбирает книги для Якушкина, который в сибирском уединении постоянно занимается самообразованием и усердно старается следить за ходом современных идей в различных сферах знания. Однако первое послание далекому другу «басманный философ» написал лишь за несколько месяцев до «телескопской» катастрофы, сопровождая им посланный родственниками трактат французского физика Беккереля об электричестве и магнетизме. Петр Яковлевич рад, что Иван Дмитриевич сохранил вкус к науке среди ужасов, обрушившихся на него по людскому суду, и, видимо, благодарит за это того, от кого исходят любые блага. Он уверен также, хотя и не знает теперешних философских убеждений декабриста, что в награду за спокойную покорность выпавшему жребию и за неизменное сохранение чувства кроткого расположения и совершенной любви ему дарованы новые откровения в постижении многих вещей. А потому «приглашая тебя тщательно вникнуть в некоторые из подчеркнутых в этой книге отрывков, наверное, лишь продолжаю дело, уже начатое богом».

Давние роли «учителя» и «ученика», носившие когда-то формальный характер, теперь в сознании Чаадаева переменились по существу. Он пытается внушить другу юности, что все последние открытия в области естествознания и вообще всякий новый шаг человеческого разума раскрывают христианские предания и подтверждают космогоническую систему Книги Бытия.

Петр Яковлевич не может также не окинуть горестным взглядом прошлое, не воскресить в памяти дни, протекавшие «в сладостном общении на самом краю бездны». Он упрекает Ивана Дмитриевича в былом легкомыслии, когда на карту была поставлена «судьба великого народа», и призывает его покаяться в ответном послании: «Как бы я был счастлив, если бы… первые твои слова, направленные ко мне, подтвердили, что ты. теперь осознал свою страшную ошибку и что в своем уединении ты пришел к заключению, что заблуждение может быть искуплено перед высшей правдой не иначе, как путем его исповедания, подобно тому, как ошибка в счете может быть исправлена лишь после ее признания. Прощай, друг мой. Я горжусь тем, что смог сказать тебе эти вещи с уверенностью, что душа твоя этим, не оскорбится и что твое высокое понимание сумеет разглядеть в сказанном внушившее его чувство».

Послание Чаадаева не дошло до адресата, и год спустя он снова пишет ему, рассказывая свою «унылую и смешную историю» и излагая главные мысли недошедшего послания. Он извиняется, что слишком занят собственными идеями, составляющими в теперешних условиях весь интерес его жизни, единственную опору «опрокинутого существования».

Эти идеи, жалуется Петр Яковлевич уже А. И. Тургеневу, привели его к столь «прекрасной развязке», что после ареста всех рукописей: и вынужденного домоседства не остается: ничего иного, как целиком предаться чтению. Он просит своего вездесущего приятеля присылать побольше французских и немецких каталогов, а также нашумевшие сочинения Гегеля и Д. Штрауса, которыми увлечена московская молодежь. Система Гегеля, выводящая все явления природы, общества и сознания из «абсолютной идеи», в поступательном развитии которой рационально снимаются противоречия между ними и разрешаются тайны мироздания и человеческого духа, а реальные отношения заменяются логическими, называется Чаадаевым «заносчивой философией». По его мнению, она претендует «с помощью нескольких варварских формул примирить все непримиримое, выступить посредницей между глубокими и искренними убеждениями, природы которых она не может понять и значения которых она не может измерить, и тем свести всю эту святую работу религиозных умов к какому-нибудь неудачному компромиссу, к каким-нибудь философским пересудам, недостойным религии Христа».

В одном из писем Вигель не без оснований заметил, что Петр Яковлевич всю свою жизнь провел в чтении, которое в период вынужденного заточения в «Фиаиде» стало особенно интенсивным. Книги, заслуживающие, с его точки зрения, особого интереса, «басманный философ» рекомендует Левашовой, посылающей их Герцену. Последний все еще занят размышлениями о христианстве, пытается писать статьи о религии и философии, и Чаадаеву хотелось бы направить его усилия в русло собственных идей.

Любвеобильная Екатерина Гавриловна, помогающая ссыльному «сенсимонисту», не оставляет без внимания и другого молодого человека, подающего большие надежды, – Михаила Александровича Бакунина. Он пополняет число «непонятных» обитателей ее дома и становится соседом Чаадаева. Этому молодому человеку суждено в недалеком будущем превратиться в европейски знаменитого анархиста, видящего во всеобщем разрушении «божественное» начало. Сейчас же он целиком погружен в изучение Гегеля, пока еще используя его систему для своеобразного «примирения» с окружающей реальностью, в которой «все действительное разумно». Настало время, поверяет он свои думы прославленному опальному соседу, когда политика должна превратиться в религию, а религия – в политику, направленную на возвышение практической жизни; назначение человека не в том, чтобы страдать, сложа руки, в ожидании загробного спасения, а в том, чтобы собственными усилиями свести небо на землю, a землю поднять до небес. В мыслях нового жильца Петр Яковлевич слышит нечто созвучное своей идее «царства божия», хотя его и настораживают отвлеченность и определенные «своевольные» крайности, избавиться от которых он стремится помочь новоиспеченному гегельянцу, увлеченному «заносчивой философией», излюбленными рассуждениями. В одном из писем Бакунин сообщает о своей «длительной беседе с Чаадаевым о прогрессе человеческого рода», говоря, что тот «воображает себя руководителем и знаменосцем» сего прогресса.

В 1837 году в семействе Левашовых стал появляться еще одни молодой человек, которого Петр Яковлевич мог рассматривать в качестве очередного объекта своей, теперь суженной до пространства собственного флигеля, проповеди. По рекомендации Бакунина или Кетчера Екатерина Гавриловна предложила Виссариону Григорьевичу Белинскому давать уроки литературы ее сыну и дочери. Заочно Чаадаев знал Белинского уже давно, с начала его литературной деятельности в «Телескопе» и «Молве», а в 1836 году собирался даже (видимо, не без помощи Надеждина) познакомить его с Пушкиным, отметившим успехи молодого критика. Последний, по словам поэта, «обличает талант, подающий большую надежду. Если бы с независимостью мнений и остроумием своим соединил он более учености, более начитанности, более уважения к преданию, более осмотрительности, более зрелости, то мы бы имели в нем критика весьма замечательного».

Словно прислушиваясь к совету Пушкина, Белинский не переставая читал и учился, сочетая в своих размышлениях самые разные идеи. «Как часто случается у нас слышать, – замечает Виссарион Григорьевич в одной из статей, внутренне полемизируя с интонациями первого философического письма, – что у нас нет страстей, волнование которых составляет романтическую прелесть жизни, что у нас нет этого внутреннего беспокойства, которое даже в людях низшего класса пробуждает стремление возвыситься над своею сферою и собственными силами создать себе средства и проложить дорогу к славе. Какое нелепое наглое мнение». Вместе с тем критик развивает мысли, в чем-то сходные с новыми взглядами Чаадаева на особое призвание России, основанное на разумном использовании мировых достижений. «Мы, русские, – наследники целого мира, не только европейской жизни, и наследники по праву. Мы не должны и не можем быть ни англичанами, ни французами, ни немцами, потому что мы должны быть русскими; но мы возьмем, как свое, все, что составляет исключительную сторону жизни каждого европейского народа, и возьмем ее не как исключительную сторону, а как элемент для пополнения нашей жизни, исключительная сторона которой должна быть – многосторонность, не отвлеченная, а живая, конкретная, имеющая свою собственную народную физиономию и народный характер».

Рассуждения Белинского в известной степени связаны с опубликованными и неопубликованными идеями Чаадаева, который, со своей стороны, видит за литературными разборами критика, за его увлечением красотой старорусского быта и Шеллингом искание, говоря словами П. В. Анненкова, «основ для трезвого мышления, способного устроить разумным образом личное и общественное существование». Подобно Бакунину и под его влиянием Белинский открывает в своих поисках философию Гегеля и рассматривает постоянные изменения как «великое зрелище абсолютного единства в бесконечном разнообразии», а исторический процесс – как нарастание «успехов человечества на поприще самосовершенствования». В свете положения немецкого философа о разумности всего существующего он утверждает, что «вся надежда России на просвещение, а не на перевороты, не на революции и не на конституции».

Однако остроумие и независимость страстной натуры критика противоречат умозрительному «примирению» с действительностью. Тем более ему должны казаться отвлеченными религиозные обоснования Чаадаевым мирового прогресса. Личное знакомство не приносит им взаимного удовлетворения, а дух левашевского дома показался Белинскому чуждым. «Добрые люди, прекрасные люди, – писал он Бакунину, – но их мир – не наш мир». О недоразумениях между двумя современниками говорят и строки другого послания критика тому же адресату: «В 8 № «Наблюдателя», в статье «Петровский театр» у меня есть выходка против людей, которые в французском языке не уступают французам, а русской орфографии не знают: Чаадаев принял ее на свой счет и взбесился. Теперь самому стыдно стало. Он же говорил, что слышал от кого-то или сам читал, что в одной немецкой газете пишут о тебе, Мишель, как о единственном человеке в России, который с ревностию занимается немецкою философией…»

Петр Яковлевич продолжает внимательно следить за состоянием умов в Европе и на родине, ищет в мыслях представителей нового поколения точки соприкосновения со своими религиозно-прогрессистскими устремлениями. Однако ближайшее десятилетие покажет, как изменятся и сколь отличными путями пойдут по жизни люди, с которыми он сталкивается в доме Левашевой (здесь же во флигеле вскоре поселяется друг Герцена и Огарева Кетчер).

Пока же Чаадаев появляется в светском обществе с опаской. Рассуждения Белинского напоминают ему фрагменты пьесы Загоскина «Недовольные» и вызывают обиду на критика. Еще в апреле 1837 года А. И. Тургенев сообщал Вяземскому: «Закрасноворотский философ очень оправился, хотя еще никуда не является, но духом опять воспрянул. Ему сказали о твоих словах о нем в письме к Давыдову, и, кажется, это кольнуло его истиною замечания, а я еще не читал твоего письма». Настроение Петра Яковлевича заметно улучшается не только потому, что ему возвращают бумаги, заключающие, как он писал брату, труды и цель всей ого жизни, но и потому, что постепенно рассеивается двусмысленность в его положении «сумасшедшего» благодаря стараниям московского генерал-губернатора – Дмитрия Владимировича Голицына. Жуковский характеризовал Дмитрия Владимировича как «друга человечества н твердого друга закона, сочетавшего в своих доблестях: и день брани мужество, в день мира – правый суд», как ревностного представителя «за древний град у трона». Героический участник Отечественной войны 1812 года, Голицын много сделал для Москвы и течение своего долгого пребывания (с 1820 по 1844 г.) в должности градоначальника: заботился оо устроении бульваров, о замене дров торфом на заводах и фабриках для предотвращения истребления лесов и Московской губернии, боролся со злоупотреблениями, вникая в участь бедняков, арестантов, безвинно пострадавших п т. п.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю