Текст книги "Чаадаев"
Автор книги: Борис Тарасов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 37 страниц)
3
Что же касается задержания Чаадаева на границе, то его носледствия также не остались незамеченными в московском обществе. Прокурор, а впоследствии сенатор С. П. Жихарев в конце сентября 1826 года сообщил в Дрезден братьям А. И. и С. И. Тургеневым, что Чаадаев явился в Москву «чист, как луч солнечный. Затруднились было над письмом лондонского обывателя – но после возвратили все, и он, выдержав 6-недельный карантин в Бресте, живет теперь пока с нами. Его приглашают в службу, но он еще не решил, как и куда». Благосклонное отношение властей и даже приглашение Чаадаева на службу никак не отменяло других, уже не зримых для него самого, последствий «карантина». Еще в июле, после получения первого рапорта цесаревича о продвижении отставного ротмистра на родину, начальник главного штаба Дибич передал московскому военному генерал-губернатору распоряжение царя относительно сего ротмистра, который «находился в коротком знакомстве с преступником Н. Тургеневым. Государь император высочайше повелеть соизволил, чтобы ваше сиятельство имели за ним, г. Чаадаевым, бдительнейший присмотр, и буде малейше окажется он подозрителен, то приказали бы его арестовать».
В записке «О народном воспитании» Пушкин противопоставлял ничтожность замыслов и средств декабристов необъятной силе правительства, основанной на силе вещей. Тайный надзор за Чаадаевым был в числе незаметных проявлений правительственной силы, основательность и весомость которой сполна пришлось почувствовать его друзьям – офицерам, причастным к деятельности тайных обществ.
В Дрездене он получал лишь смутные известия, а в Москве наверняка узнал какие-то подробности о многих из них, а также о раскаянии подавляющего большинства арестованных. Наверняка до него доходили слухи (а что-то он знал от братьев Н. И. Тургенева) и о раскаянии хотя не арестованного, но заочно приговоренного к смертной казни, замененной вечной ссылкой, «лондонского обывателя» (как называл С. П. Жихарев Н. И. Тургенева), отказавшегося по требованию правительства вернуться на родину для судебного разбирательства. Узнав о вооруженном выступлении, идейный вождь либерализма назвал его «непонятным происшествием». Оно для него, покинувшего Россию в пору разочарования и спада декабристской активности, явилось полной неожиданностью и теперь стало казаться каким-то следствием без причины. «Было восстание, бунт, – писал он зимой 1826 года. – Но в какой степени наши фразы – может быть, две или три в течение нескольких лет произнесенные, с этим бунтом?.. А что было, кроме разговоров?» Подобные мысли Тургенев высказывал в оправдательных записках, пересылаемых царю с помощью брата Александра и Жуковского. В них он старался уверить Николая I в несерьезности замыслов декабристского союза и в своей личной неспособности разделять насильственные революционные идеи. Трудно сказать, насколько был искренен прежний вдохновитель «Союза благоденствия» и Северного общества.
А вот новый вдохновитель и руководитель Северного общества в 1824–1825 годах, пылкий и смелый Рылеев, раскаивался вполне чистосердечно. Недели за три до смерти он писал Николаю I: «Чем же я возблагодарю его (бога) за его благодеяния, как не отречением от моих заблуждений и политических правил? Так, государь! Отрекаюсь от них чистосердечно и торжественно…» Чаадаев, стремившийся понять причины таких поворотов и с пристальным вниманием искавший в них религиозные мотивы, отвечающие его умонастроению, должен был познакомиться с другим, предсмертным письмом Рылеева, копии которого быстро распространились в обществе. 7 августа 1826 года Вяземский сообщал жене: «Посылаю тебе копию с письма Рылеева. Какое возвышенное спокойствие!» В ночь перед казнью Рылеев писал жене, прерываясь лишь для молитвы: «Бог и государь решили участь мою: я должен умереть и умереть смертию позорною… Я просил нашего священника посещать тебя. Слушай советов его и поручи ему молиться о душе моей. Отдай ему одну из золотых табакерок в знак признательности моей, или лучше сказать на память, потому что возблагодарить его может только один бог за то благодеяние, которое он оказал мне своими беседами».
С автором этих строк Чаадаев, видимо, не был знаком, а вот чтение другого предсмертного письма, копию с которого сделала двоюродная сестра Н. Д. Шаховская, вызывало в памяти живые и близкие лица. В ту же последнюю ночь Сергей Муравьев-Апостол писал своему брату Матвею: «Любезный друг Матюша! По доставлению меня недостойного Божеского промысла и по истинно христианскому обо мне попечению доброго и почтенного отца Петра, общего нашего духовника… страхом и верою приступил к чаше Спасения нашего, принес в жертву то, что мог: сердце истинно сокрушенное и глубоко проникнутое как своим недостоинством, так и благостью неизреченного Спасителя нашего, Христа, который, так сказать, ожидал малейшего от меня желания приобщиться к нему, чтобы прибегнуть ко мне, восхитить на рамена как погибшую овцу. Радость, спокойствие, воцарившиеся в душе моей после сей благодатной минуты, дают мне сладостное упование, что жертва моя не отвергнута, и сильно убедили меня, что мы слепо шествуем, когда по каким бы, по-видимому, благовидным причинам уклоняемся от исполнения должностей наших христианских. Я попросил позволения написать к тебе сии строки как бы для того, чтобы разделить с тобою, с другом души моей, товарищу жизни, верному и неразлучному от колыбели, так же особливо для того, чтобы побеседовать с тобою о предмете важнейшем. Успокой, милый брат, совесть мою на твой счет. Пробегая умом прошедшие мои заблуждения, я с ужасом вспоминаю наклонность твою к самоубийству, с ужасом вспоминаю, что я никогда не восставал против него, как обязан был сие делать по моему убеждению, а еще увеличивал оное расположение… Я много размышлял о самоубийстве, все мои размышления, и особливо беседы мои с отцом Петром, и утешительное чтение Евангелия убедили меня, что никогда ни в каком случае человек не имеет права посягнуть на жизнь свою – взгляни в Евангелие – кто самоубийца, Иуда, предатель Христа… Мы должны верить твердо, что душа, бежавшая со своего места прежде времени, ей уготованного, получит гнусную обитель… Вообрази, что мать наша, любившая нас столь нежно на земле, теперь же на небеси – чистый ангел света – лишится навеки принять тебя в свои объятия. Нет, милый Матюша, самоубийство есть всегда преступление. Вера наша, кроткая и благая вера, сие строго нам запрещает… Прощай, милый, добрый, любезный брат и друг Матюша. До сладостного свидания…»
Чаадаева при чтении письма глубоко взволновала и твердость веры Сергея Муравьева-Апостола, и редкостное самообладание, и сердечная озабоченность в предсмертную минуту судьбой другого человека. Он ощущал в себе недостаток этих качеств, многие же мысли Сергея, ранее не слышанные из его уст, были ему близки. Сколько же жизненных этапов, думал Петр Яковлевич, надо было прожить и Сергею, и Рылееву в шесть последних месяцев, проведенных в заключении, чтобы обрести такое неподдельное смирение?
К таким вопросам, возникавшим в его сознании, добавлялись и другие. Почему же царь и правительство не вняли чистосердечным признаниям и не простили раскаявшихся? Почему не учли их благородных помыслов и фатальной самоотверженности? Подобнее вопросы особенно раздражали Чаадаева, когда он из распространявшихся рассказов очевидцев узнавал подробности повешения на кронверке Петропавловской крепости пяти декабристов, с тремя из которых (Муравьевым-Апостолом, Бестужевым-Рюминым и Пестелем) он был лично хорошо знаком. Но до физической казни совершили гражданскую над остальными декабристами: после чтения приговора над их головами ломали шпаги, с военных срывали мундиры и эполеты и бросали в костры. Затем к эшафоту повели приговоренных к смерти, которые вели себя с удивительным мужеством. Пестель, увидев виселицу, сказал: «Ужели мы не заслужили лучшей смерти? Кажется, мы никогда не отвращали чела своего ни от пуль, ни от ядер. Можно было бы нас расстрелять». Муравьев-Апостол утешал самого молодого из всех, Бестужева-Рюмина, который пять лет назад просил Петра Чаадаева помочь ему выбраться из глубокой провинции в Петербург. Когда же священник Мысловский стал утешать Рылеева, тот положил его руку себе на сердцем «Слышишь, отец, оно не бьется сильнее прежнего».
С печалью Чаадаев узнавал и о суровых приговорах над Якушкиным, Матвеем Муравьевым-Апостолом и другими своими приятелями, осужденными на долгие годы каторги и ссылки. По словам Жихарева, все это «близко и болезненно касалось наиболее чувствительных струн его духа и сердца». Он, конечно же, разделял чувство, владевшее многими и выраженное Вяземским: «По совести нахожу, что казни и наказания не соразмерны преступлениям, из коих большая часть состояла только в одном умысле». Не говоря уже о большем, думал Петр Яковлевич, а даже с точки зрения собственной силы, которой все-таки больше в прощении, нежели в наказании, правительство поступило неразумно, ибо степень несоразмерности между преступлением и наказанием может стать в теперешних и последующих поколениях степенью раздражения и возмущения чувства справедливости, способных подтачивать эту силу.
Петр Яковлевич мысленно задавал и осужденным друзьям вопросы, наподобие тех, с какими обратится через десять лет к Якушкину: «Ах, друг мой, как это попустил господь совершиться тому, что ты сделал? Как он мог позволить тебе до такой степени поставить на карту свою судьбу, судьбу великого народа, судьбу твоих друзей, и это тебе, чей ум охватывал тысячу таких предметов, которые едва приоткрываются для других ценою кропотливого изучения? Ни к кому другому я бы не осмелился обратиться с такой речью, но тебя я слишком хорошо знаю и не боюсь, что тебя больно заденет глубокое убеждение, каково бы оно ни было.
Я много размышлял о России с тех пор, как роковое потрясение так разбросало нас в пространстве, и я теперь ни в чем не убежден так твердо, как в том, что народу нашему не хватает прежде всего глубины. Мы прожили века так или почти так, как и другие, но мы никогда не размышляли, никогда не были движимы какой-либо идеей: вот почему вся будущность страны в один прекрасный день была разыграна в кости несколькими молодыми людьми, между трубкой и стаканом вина».
Горькая ирония, заключающаяся в последних словах, не снижала в памяти Чаадаева высоту и чистоту помыслов друзей, что в сочетании вносило в его душу своеобразное чувство трагической безысходности и новые оттенки в зародившиеся размышления об исторических путях России и Европы.
4
А вокруг продолжалась обычная жизнь. Правда, в первые две недели пребывания Чаадаева в Москве не совсем обычная. Здесь еще длились торжества по случаю коронации Николая I. Так, 16 сентября состоялось народное гуляние с двадцатью оркестрами, на которое собралось около двухсот тысяч человек. «Москва, – писал Пушкин П. А. Осиновой, – шумна и занята празднествами до такой степени, что я уже устал от них…»
Настроение у Чаадаева было далеко не праздничное, да и долгожданное свидание с родственниками задерживалось. Что же касается службы, то в теперешнем своем состоянии он не мог решить ничего определенного – необходимо время, чтобы подумать и найти свое место в новых и так непохожих для него на прежние обстоятельствах.
4 октября 1826 года он выехал из Москвы в имение тетки. Путь до сельца Алексеевского, расположенного в Дмитровском уезде между Клинским и Кашинским трактами, занял более полусуток, но казался Петру Яковлевичу гораздо продолжительнее. Сизое дождливое небо, где, печально курлыча, кружилась на одном месте унылая стая журавлей, видимо, потерявших нужный путь и никак не выстраивавшихся в правильный треугольник, темные пустынные поля, голые березы с трепещущими от ветра редкими желтыми листиками да коварные кочки словно аккомпанировали его тягостным думам. Вглядываясь в лица встречавшихся по дороге крестьян, везших в Москву на продажу чернолесье, он находил в них созвучное пейзажу унылое однообразие и пассивную невыразительность, что по контрасту заставляло его вспоминать целеустремленность и живые физиономии сельских жителей в европейских странах. Но вот уже остался позади Дмитров с выглядывавшими из-за земляного вала куполами Успенского собора, с каменными и деревянными домами, с садами и огородами, славившимися обильными урожаями фруктов и овощей.
Но сейчас, проезжая по Кашинскому тракту, Петр Яковлевич видел на изогнуто-узловатых ветвях фруктовых деревьев лишь тяжелые капли холодной влаги. Наклонившиеся чуть вперед и набок, будто неловко кланяющиеся, избы с соломенными крышами и маленькими скосившимися окошками сопровождали его печальные мысли. При появлении деревни Княжево, где он, как известно, собирался когда-то жить вместе с Н. И. Тургеневым, его отвлекли ненадолго воспоминания о неосуществившихся планах. А вот наконец и Алексеевское, где любвеобильная и беспокойная Анна Михайловна Щербатова уже проглядела все глаза в ожидании племянника.
Первые дни свидания заполнились взаимными рассказами, в которых речь нередко заходила о тяжелой участи родственников. Двоюродный брат Чаадаева Иван Щербатов, обвиненный после возмущения в Семеновском полку в поощрении солдат к нарушению дисциплины, долгое время находился в Витебске в ожидании суда. Суд постановил лишить его чинов, орденов, дворянского и княжеского званий, а также подвергнуть телесному наказанию. Николай I заменит эти меры годичным заключением в крепости с последующим разжалованием в рядовые и службой в Кавказском корпусе. На Кавказе князь Щербатов решит ничем не отличаться от других нижних чинов, а с производством в унтер-офицеры сообразовываться с положением беднейших из своих сослуживцев. Но в 1829 году он неожиданно умрет.
Драматичной оказалась и судьба Ф. П. Шаховского, мужа его двоюродной сестры. Арестованный по делу декабристов, он был осужден по восьмому разряду и сослан на вечное поселение в Туруханск, где оказал большую помощь пострадавшему от неурожая населению. Ссылка подорвала здоровье и психику Шаховского. В Енисейске, куда его затем перевели, он заболел тяжелым нервным расстройством и сошел с ума. Николай I приказал доставить его в Суздальский Спасо-Евфимьевский монастырь, где тот вскоре, в один год с И. Д. Щербатовым, скончался, оставив Наталью Дмитриевну с двумя детьми.
Несложившаяся жизнь родственников, теперешнее положение которых он обсуждал с теткой, также отразится на умонастроении и физическом состоянии Чаадаева, для которого наступала пора напряженного осмысления пережитого. В деревню он приехал не только для свидания с родственниками и из-за отсутствия своего угла, но и по «философским» соображениям. Здесь он надеялся найти необходимое уединение, чтобы погрузиться в чтение приобретенных за границей книг и переварить полученные там впечатления. Немалую роль играли и «физиологические» мотивы. Один день, проведенный в деревне, помечает он особым знаком слова в книге «Искусство продлевать жизнь», ценнее любых эликсиров. А «эликсиры» ему сейчас очень нужны. Позванивание в ушах, боли во лбу и в затылке, головокружение, учащенное сердцебиение, предчувствие обморока – все эти симптомы вызывают у него тревогу за собственное здоровье и усиливают тоску до такой степени, что никого, даже тетку, не хочется видеть.
Особенно ему тяжело пробуждаться от сна и начинать новый день, когда без всякой видимой причины тяготит любая мелочь и кажется немилым весь белый свет. По утрам он подолгу лежит в постели, ожидая большего прилива тепла от затопленной дворовым человеком печи, и смотрит в узкое окно, где в холодном сыром тумане поздней осени едва различимы соломенные крыши домишек крепостных Анны Михайловны. Соломенная кровля после красивой черепицы европейских деревень (и тут в его памяти на мгновение мелькнули английские коттеджи) почему-то особенно раздражает его. А это бесконечное, с весны до осени, ковыряние в земле допотопными орудиями, постоянная возня в грязи хлева? Нет для него в таком унылом и печальном однообразии ни красоты быта, ни одухотворенности традиций, ни нравственной целесообразности. И не может быть их у рабов, не имеющих чувства собственного достоинства и живущих для утехи своих господ. В самих лицах крестьян ему видится, как он запишет, «какая-то странная неопределенность, что-то холодное и неуверенное, напоминающее отчасти физиономию тех народов, которые стоят на низких ступенях социальной лестницы. В чужих странах, особенно на юге, где физиономии так выразительны и так оживленны, не раз, сравнивая лица моих соотечественников с лицами туземцев, я поражался этой немотой наших лиц».
Соломенные крыши вдруг снова приковывают к себе его внимание: ему начинает казаться, что за ними в мглистом тумане разверзается какая-то гигантская пустота, готовая вот-вот втянуть в себя и домишки с их обитателями, и помещицу с ее племянником. Но он знает, что дальше леса, леса, леса, лишь изредка прерываемые открытыми холмами, полями и водоемами, а потом степи, степи, степи, и снова леса на необъятном огромном пространстве. Есть, конечно, там и другие села, и большие города, и Москва, и Петербург. Но и обе столицы представляются ему большой деревней, проглоченной серым туманом беспредельного небытия, и в них он видит ту же тоскливую неопределенность и немоту лиц, только гладко выбритых, а не бородатых, только прозябающих в казармах и департаментах, а не на пашнях и огородах. То же «мимолетное существование особи», забывшей свое прошлое, не думающей о своем будущем и рядящейся в модные одежды европейской цивилизации.
Однако было ли что забывать, мысленно спрашивает себя Петр Яковлевич, была ли у России последовательная история и прочная нить культуры, на основании которых позволительно заглядывать вперед? «Весь мир перестраивался заново, а у нас ничего не созидалось; мы по-прежнему прозябали, забившись в свои лачуги, сложенные из бревен и соломы. Слава, новые судьбы человеческие совершались помимо нас». Такими словами он выразит вскоре свое теперешнее настроение, а сейчас, похоже, отвечает на возникшие вопросы, породившие и другие. Но почему же так происходит, думал Чаадаев, неужели мы всего-навсего «любопытная страница географии земли», «человеческий продукт больших пространств», равно поглощающих и историческую память, и не связанные с ней свежие идеи, как поглотили они и его друзей декабристов? Неужели в мертвящих просторах заключается неоспоримая сила России, ее высокое предназначение?
Не находя решения тоскливых вопросов, Чаадаев дает волю отошедшим было в сторону заграничным воспоминаниям. Подскажут ли они правильный ответ? Когда он думает о Европе, ему чудится, будто узкое окно расширилось и в него вставили цветные стекла с обратным увеличением, сквозь которые заглянули в уже согревшуюся избу яркие лучи жгучего солнца и кусок голубого итальянского неба. Малое пространство занимают страны Запада, размышляет Петр Яковлевич, но как оно разработано, ухожено и окультурено на каждом клочке. Какая четкость контуров и красочность взаимообусловленных обычаев, законов, искусства, науки, философии, политики, религии на всем своем историческом протяжении! Святые, императоры, трубадуры, скальды, схоласты, готические соборы, университеты, крестовые походы, революции, Платон, Христос, Данте, Ньютон, Гёте и многое другое и многие другие теснятся сейчас в его голове. Но ведь должна же быть во всем этом, задает он себе очередной вопрос, и общая цель: «Разве всеобщая история может быть случайной?»
Цепляющиеся друг за друга проблемы наконец отвлекают взор Чаадаева от соломенных крыш, несколько развеивают его мрачное настроение и вытягивают из постели. После тщательного туалета, столь же строго соблюдаемого и в сельском уединении, он завтракает и идет к своим книгам.
Священное писание и его толкования, решения вселенских соборов и катехизисы, теологические словари и истории католических орденов, античные комедии и сочинения греческих мыслителей, древняя, средневековая и новейшая история, «Божественная комедия» и «Потерянный рай», «Илиада» и «Фауст», физиология и анатомия, математика и логика, физика и химия, астрономия, геология, риторика и право, лютеранство и кальвинизм, сектантство и ислам, Монтень, Спиноза, Лейбниц, Сведенборг, Фихте, Кант, Шеллинг, библиографические справочники, энциклопедии по искусству, каталоги выставок – все эти произведения, предметы, авторы, как и многие иные, привлекаются в помощники, внимательно читаются и изучаются Петром Яковлевичем с карандашом в руках.
Владея основными европейскими языками, читая по-латыни и по-гречески, Петр Яковлевич погружался в отличные друг от друга области знания, отражающие разные грани бытия, и пытался найти в них нить внутренней взаимосвязи и целесообразности, что требовалось ему для решения вопроса о. неслучайности мирового исторического процесса.
Вместе с тем озабоченность философско-исторической метафизикой неразрывно срослась в его душе с личными проблемами. Изучая научный труд Шпурцгейма о сумасшествии, он находит у себя многие признаки опасного заболевания. Сам больной, отчеркивает Петр Яковлевич слова ученого, не способен заметить расстройств в своих умственных действиях, иногда его интеллектуальные возможности могут даже увеличиваться. Не сделав никаких замечаний в абзацах о маньяках, он с большим вниманием читает раздел о меланхоликах, которых их раздражительность и печаль могут привести к нарушениям не только мозговой, но и пищеварительной деятельности. К причинам меланхолии Шпурцгейм относит влияние солнечного жара, продолжительного поста, злоупотребления алкоголем, сидячей жизни и т. д. Но Чаадаева заинтересовывают другие причины, когда речь заходит о гордости и тщеславии, ненасыщаемость которых вызывает у человека беспокойство и подозрительность, капризы и эксцентризм, высокомерие и наглость – вплоть до потери всякого стыда и самоубийства.
В рассуждениях немецкого ученого он находит не только объяснения, касающиеся его состояния здоровья. Они перекликаются с собственными размышлениями Чаадаева этих месяцев, для понимания которых важны его опубликованные и неопубликованные записи, а особенно – прочитанные книги. Отражая черты духовного облика их собирателя, книги вместе с тем – своеобразные собеседники и помощники в его мыслительной деятельности, в повседневном, достаточно одиноком существовании. «На книгах Чаадаева, – замечает исследовательница его библиотеки О. Т. Шереметьева, – мы встречаем наброски частей «Философических писем», афоризмы, различные заметки, отрывки из частных писем, мнения, адреса, рецепты, планы и даты, указывающие или время покупки книги, или время чтения, или вызванное книгой воспоминание. Кроме того, его книги покрыты массой значков, которыми он помечал поразившие его места. Эти карандашные отметки Чаадаев делал самым различным образом: иногда это просто вертикальная черта карандашом на полях справа или слева против текста; иногда к одной черте прибавляется вторая, рядом или с другой стороны текста. Против особо поразивших мест ставится крест, звезда, круг, похожий на греческую омегу. Иногда на полях появляются отметки вроде музыкального скрипичного ключа. Отдельные абзацы заключаются в простые или фигурные скобки. В местах, по-видимому наиболее нужных, страницы перегибаются пополам, отчеркиваются или перечеркиваются. Отметки такого рода сопровождаются несколькими словами, большей частью на французском языке. Значки эти очень характерны, по ним можно сразу среди тысячи книг отыскать книгу Чаадаева, они имеют, по-видимому, каждый свое особое значение, которое, к сожалению, до сих пор не удалось разгадать и выявление которого могло бы сделаться предметом дальнейшего изучения».