Текст книги "Чаадаев"
Автор книги: Борис Тарасов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 33 (всего у книги 37 страниц)
Сходное несоответствие, писал Чаадаев Вяземскому, обнаруживается и между духовным устремлением самого Гоголя к нравственному совершенству и высокомерием, самодовольным тоном «Выбранных мест…», который изнутри подрывает благую цель. Но подобное несоответствие характерно и для собирательной, синтезирующей мысли Чаадаева, содержанию и направлению которой нередко противоречило гордо-индивидуалистическое поведение ее проповедника. Так что внутренний диалог между автором философических писем и автором «Выбранных мест…» был гораздо сложнее высказанного ими публично и простирался в своем общественном значении в грядущие поколения.
Оба они, и Гоголь и Чаадаев, в тяжелой борьбе с сопротивляющимся временем и с собственной несовершенной природой горели, говоря словами автора «Выбранных мест из переписки с друзьями», «желанием лучшей отчизны, по которой тоскует со дня создания своего человек», и мечтали хотя «день провести не в событиях девятнадцатого века, но в событиях вечного века».
18
Однако понимание Гоголя у Чаадаева оказывалось все-таки скорее теоретическим, и Петр Яковлевич в гораздо меньшей степени был озабочен проблемой собственных «косвенных преступлений» на пути осуществления абсолютных желаний и мечтаний. Трудно предположить, чтобы с его уст сорвались слова «я виноват», хотя позднее он будет все больше думать об этом. Петр Яковлевич уверен в своей исторической значимости, о которой должны знать потомки и к которой причастны входящие с ним в отношения люди. Е. Д. Щербатова передает его мнение, что имеющие честь переписываться с ним войдут в историю, которая по достоинству оценит его заслуги. Чаадаев сердится, когда кто-то не понимает этого, как, например, один француз, своеобразно засвидетельствовавший ему в письме свое почтение. «Он, – жалуется Петр Яковлевич Елизавете Дмитриевне, – поставил меня в хвосте целого ряда лиц, которых он знает только со вчерашнего дня. Я отлично понимаю, что его шарлатанство не находит более в моей личности того интереса, который он некогда находил в ней, но все-таки следовало бы соблюдать приличия…»
Петру Яковлевичу нравится передавать близким людям заранее продуманные письма к приятелям, что, по справедливому суждению исследователя, служило удовлетворением его «публицистических потребностей, его жажды быть услышанным возможно большим кругом лиц, а не просто рисовкой или тщеславием выдающегося ума, искавшего поклонения среди верных ему, хотя… и такой мотив играл некоторую роль в этой привычке распространять копии собственных писем». Вяземский вспоминал об одном случае, рассказанном ему Тютчевым, которого Петр Яковлевич заманил в свою «Фиваиду» и прочитал ему «длинную, нравоучительную и несколько укорительную грамоту» к А. И. Тургеневу. Затем хозяин спросил гостя: «Не правда ли, что это напоминает письмо Руссо к парижскому архиепископу»?
Среди знакомых и почитателей Чаадаева, особенно усердно переписывавших его отосланные и неотосланные послания, находился Сергей Дмитриевич Полторацкий, крупный библиофил и библиограф, чье имя хорошо знали в России и за границей. «Доброму моему другу Полторацкому», – подписывает Петр Яковлевич копию цитированного письма к Вяземскому, касающегося «Выбранных мест из переписки с друзьями», Страстный книголюб часто ездил во Францию, что также сближало его с «басманным философом», который давал ему поручения за границу и получал через него известия от парижских знакомых. Одно из таких поручений, вроде бы незначительное само по себе, было важно для Чаадаева, заботившегося о том, чтобы его существование не исчезло из памяти современников и потомков.
Как когда-то выход из угнетенного состояния знаменовался широким появлением в обществе, распространением философических писем и публикацией одного из них, так и тяжелый кризис середины 40-х годов во многом облегчался врачующей тщеславие умственной деятельностью, копированием неоконченных фрагментов и посланий. Как бы еще одним способом исцеления с помощью этих средств является стремление Петра Яковлевича дарить в большом количестве свое изображение разным людям.
Тютчев, в числе первых получивший один из его портретов, рассказывал Феоктистову, автору известных мемуаров «За кулисами политики и литературы», о взаимоотношениях Чаадаева и молодого талантливого живописца, для которого работа над портретом «басманного философа» делалась мучением, ибо пришлось раз пятнадцать переделывать ее по просьбе Петра Яковлевича.
Портрет, более всего понравившийся ему, Петр Яковлевич задумал литографировать, однако в Москве не нашелся хороший мастер. Он просит Тютчева найти в Петербурге самого лучшего мастера, замечая одновременно с легкой иронией и едва заметным самолюбованием, что друзья уже давно требуют от него «мое бедное изображение». Но, видимо, и в северной столице мастера оказались не совсем пригодными, и Полторацкий увозит портрет в Париж. Заказанная литография не удовлетворила ни Сергея Дмитриевича, ни Петра Яковлевича. По свидетельству последнего, знатоки находили ошибку в гравюрном оттиске. Вторая попытка с использованием тонкой китайской бумаги показалась Полторацкому более удачной, и он отправил морем 200 литографий Чаадаеву, обещая привезти подлинник в полной сохранности.
19
В те самые месяцы 1848 года, когда Сергей Дмитриевич стремился как можно лучше выполнить просьбу друга, во Франции происходили революционные события, охватившие вскоре почти всю Европу. Русские, долго не бывшие на родине и узнававшие в Париже от Герцена о жизни в России, удивлялись, что его новости относились больше к литературному и университетскому миру, чем к политической сфере. По словам автора «Былого и дум», они «ждали рассказов о партиях, обществах, о министерских кризисах (при Николае!), об оппозиции (в 1847!), а я им говорил о кафедрах, о публичных лекциях Грановского, о статьях Белинского, о настроении студентов и даже семинаристов».
Но пока умы Москвы и Петербурга были заняты общегуманитарными разговорами и спорами о лучших путях исторического развития, действия партий и оппозиций в европейских столицах вносили свой вклад в разрешение «тайны времени». В феврале 1848 года Шевырев спрашивал Погодина: «Слышал ли ты, что произошло в Париже? Ужас! Король прогнан и скрывается. Пале-рояль сожжен. Париж опять вверх дном… Что будет в Европе?» А в Европе проходили заседания клубов и народные манифестации, распространялись афиши и прокламации, соединялись и разъединялись буржуазия, интеллигенция, рабочие, строились баррикады и не смолкали выстрелы. Находившийся в восставшей французской столице бывший сосед Петра Яковлевича в левашевском доме Бакунин испытывал, по его собственным словам, состояние «духовного пьянства»: «Я вставал в пять, в четыре часа поутру, а ложился в два; был целый день на ногах, участвовал решительно во всех собраниях, сходбищах, клубах, процессиях, прогулках, демонстрациях – одним словом, втягивал в себя всеми чувствами, всеми порами упоительную революционную атмосферу. Это был пир без начала и конца; тут я видел всех и никого не видел, потому что все терялись в одной бесчисленной толпе, – говорил со всеми и не помнил, что сам говорил, ни что мне говорили, потому что на каждом шагу новые предметы, новые приключения, новые известия». Застигнутый вихрем политических бурь в чужих краях, Жуковский сообщая А. Я. Булгакову в Москву: «Что скажешь о скачке по железной дороге политического мира?.. Бывало, такие события происходили в течение веков. Ныне хронология переменилась. Дни стали веком. Это значит, что скоро наступит вечность… Россия есть теперь убежище покоя».
В словах Жуковского характерно сходное с Чаадаевым, Гоголем и другими современниками восприятие времени в 40-х годах как убыстряющегося, «скачущего», захватывающего в свой водоворот все большие массы народа, перемешивающего и бросающего их непонятно куда. На железную дорогу, образ которой использует поэт, возлагал, как известно, иные надежды Белинский. Да и Петр Яковлевич еще в 1846 году видел в ней, хотя и с сомнением, возможный символ сближения и братания народов. Но после европейских революционных событий, за которыми он внимательно следил, его сомнения и растерянность перед завихряющимся временем лишь усиливаются.
Полторацкий, как очевидец событий, сожалел, что Чаадаев сам не может наблюдать их, сообщает ему о «бурях и смутах», поражающих воображение. Петр Яковлевич просит Сергея Дмитриевича писать подробнее о происходящих событиях, а также – навестить «старого друга Шеллинга и узнать, что с ним происходит в эпоху всеобщего смешения всех явлений в мире». Философское царство немецкого мыслителя, считает Петр Яковлевич, должно быть сильно поколеблено в годину свержения стольких монархий.
Сведения о событиях в Париже, Берлине и других европейских городах Чаадаев узнает также из газет, зарубежные сводки из которых жадно поглощаются в Английском клубе, читальнях, кондитерских. По свидельству барона Корфа, мир политики глубоко захватил русское общество, и где собиралось несколько человек, там непременно речь заходила о современных процессах на Западе.
Узнавая новости от Полторацкого, Петр Яковлевиче горечью рассуждал в неопубликованном послании к нему 1848 года о «бедном человечестве, снова впавшем в варварство, уничтожающем себя в анархии, потопляющем себя в крови». На следующий год он также признавался Хомякову: «Гнушаюсь тем, что делается в так называемой Европе».
Об отношении Петра Яковлевича к революционным событиям на Западе красноречиво свидетельствует и его письмо к Федору Ивановичу Тютчеву, называвшему «басманного философа» человеком, которому он более чем кому-либо возражает, но которого более всех любит.
20
Получив через несколько лет после смерти Чаадаева, как и прочие упомянутые современники, изображение его кабинета, Тютчев, благодаря Жихарева, писал: «Не без умиления узнал я в присланной вами фотографии знакомую, памятную местность – этот скромный, ветхий домик, о котором незабвенный жилец его любил повторять кем-то сказанное слово, что весь он только одним духом держится.
И этим-то его духом запечатлены и долго держаться будут в памяти друзей все воспоминания, относящиеся к замечательной, благородной личности одного из лучших умов нашего времени».
После 22-летней дипломатической службы за границей Федор Иванович в 1844 году поселился в Петербурге и стал, по словам Вяземского, «львом сезона». Умный собеседник, знавший изнутри европейскую культуру, любил светскую жизнь и невольно привлекал к себе внимание на балах и раутах. Напоминая внешне в этом отношении Петра Яковлевича, он по своему духовно-психологическому складу являлся его прямой противоположностью. По словам И. С. Аксакова, в основе характера Тютчева жило искреннее смирение. Смирение как «постоянное сознание ограниченности человеческого разума и как постоянное же сознание личной нравственной немощи. Он возводил смирение в степень философско-нравственного исторического принципа. Поклонение человеческому «я» было вообще, по его мнению, тем лживым началом, которое легло в основание исторического развития современных народных обществ на Западе».
И Чаадаев, как известно, обличал это лживое начало, проникавшее тем не менее в его теорию и жизнь. Противоречия мучили и Тютчева, у которого, как замечает И. С. Аксаков, предельное сознание ограниченности человеческого разума не восполнялось всецело управляющим волей «живительным началом веры»: «В этой двойственности, в этом противоречии и заключался трагизм его существования. Он не находил ни успокоения своей мысли, ни мира своей душе. Он избегал оставаться наедине с самим собой, не выдерживал одиночества и как ни раздражался «бессмертной пошлостью людской», по его собственному выражению, однако не в силах был обойтись без людей, без общества, даже на короткое время».
Среди людей, общество которых привлекало Федора Ивановича, находился и Петр Яковлевич. Последний, замечает племянник, «не мог не ценить ума и дарований Тютчева, не мог не любить его, не мог не признавать в Тютчеве человека вполне европейского, более европейского, чем он сам, Чаадаев; пред ним был уже не последователь, не поклонник западной цивилизации, а сама эта цивилизация, сам Запад в лице Тютчева, который к тому же и во французском языке был таким хозяином, как никто в России, и редкие из французов». И тем необъяснимее казались «басманному философу» речи поэта, напоминавшие ему славянофильские рассуждения: «Чаадаев глубоко огорчался и даже раздражался таким неприличным, непостижимым именно в Тютчеве заблуждением, аберрациею, русоманиею ума, просветившегося знанием и наукою у самого источника света, непосредствен по от самой Европы».
О степени взаимных огорчений и раздражений, до которой возрастали теоретические дебаты Петра Яковлевича и Федора Ивановича, свидетельствует Жихарев: «Их споры между собой доходили до невероятных крайностей. Раз, среди Английского клуба, оба приятеля подняли такой шум, что клубный швейцар, от них в довольно почтенном расстоянии находившийся, серьезно подумал и с благим матом прибежал посмотреть, не произошло ли в клубе небывалого явления рукопашной схватки и не пришлось бы разнимать драку».
Конечно, не все споры заканчивались так бурно, а иной раз Чаадаеву приходилось и соглашаться с Тютчевым. В связи с европейскими волнениями весной 1848 года Тютчев составил одобренную Николаем I записку «Россия и революция», напечатанную в Париже в следующем году. Петр Яковлевич прочитал ее еще в рукописи и знакомил с ней московское общество летом 1848 года. Посылая статью Шевыреву и желая, чтобы тот дал ее прочесть Погодину, Чаадаев замечал: «Прочитав, увидите, что вещь очень любопытная. Жаль, что нет здесь Хомякова: послушал бы его об ней толков. Если сами ко мне не пожалуете в понедельник, то пришлите тетрадку». Видимо, на очередном журфиксе Петр Яковлевич собирался обсудить записку Федора Ивановича, который ставил близкий для многих посетителей ветхого флигеля вопрос о судьбах России и Европы в несколько иной плоскости и в более резкой форме: «Уже с давних пор в Европе только две действительные силы, две истинные державы: Революция и Россия. Они теперь сошлись лицом к лицу, а завтра, может, схватятся. Между тою и другою не может быть ни договоров, ни сделок. Что для одной жизнь – для другой смерть. От исхода борьбы, завязавшейся между ними, величайшей борьбы, когда-либо виденной миром, зависит на многие века вся политическая и религиозная будущность человечества».
Революция для автора есть такое явление европейского духа, в основе которого лежит возведение в политическое и общественное право самовластие человеческого «я», не признающего иных авторитетов, кроме собственного волеизъявления.
Сила России, считает автор записки, заключается в противоположных началах смирения и самоотречения, призванных предохранять историческое развитие от разрушительных последствий.
Подобная постановка вопроса произвела на Чаадаева сильное впечатление. Он писал Тютчеву: «Как вы очень правильно заметили, борьба, в самом деле, идет лишь между революцией и Россией: лучше невозможно охарактеризовать современный вопрос». Однако Петра. Яковлевича удивляет не то, что европейские умы «под давлением неисчислимых потребностей и необузданных инстинктов» не постигают этого, а то, что «мы до сих пор не осознали нашего назначения в мире».
Пытаясь разобраться, Чаадаев возводит современную социальную драму к религиозной драме XVI века, когда гордый человеческий разум в протестантизме восстал против авторитета предания, внес анархию в религиозные идеи и «обрушился на самые основы общества, отвергнув божественный источник верховной власти».
Русские, продолжает Петр Яковлевич, были беспристрастными свидетелями происходивших тогда событий и могли воспользоваться их уроками. Но не воспользовались, а, напротив, безоглядно устремились к очагам европейских ценностей, познакомившись с которыми забыли свои отечественные идеи, старинные обычаи, почтенные традиции. Спокойно претерпевая последовательное ниспровержение своих вековечных учреждений, «мы почти целиком отреклись от всего нашего прошлого, мы сохранили одни только наши религиозные верования. Правда, эти верования, составляющие самое сокровенное нашего социального бытия, были достаточны, дабы оградить нас от нашествия самых негодных принципов иноземной цивилизации, против дыхания самих зловредных ее истечений, но они были бессильны развить в нас сознание той роли, которую мы были призваны выполнить среди народов земли».
Подчинившись игу этой цивилизации, пишет Чаадаев, «мы все же сохранили доблести наших отцов, их дух покорности, их привязанность к государю, их пристрастие к самоотречению, но в то же время идея, заложенная в нашей душе рукой провидения, в ней не созревала. Совершенно не сознавая этой великой идеи, мы изо дня в день все более поддавались новым влияниям…»
По словам Петра Яковлевича, чреда революционных катаклизмов в Европе XVIII–XIX веков, обнаруживших преимущества социального существования в России и раскрывавших ее высокое предназначение, снова ничему не научила, а лишь еще более затемнила сознание русских. «И если в настоящее время некоторое пробуждение национального начала, некоторый возврат к старым традициям, которые составляли счастие наших отцов и были источником их доблестей, обнаруживаются среди нас более или менее явственно, приходится сознаться, что это явление лишь назревает и что оно в настоящее время носит лишь характер исторического изыскания, литературного течения, совершенно неведомого стране».
Записка Тютчева заставила Чаадаева вновь заговорить о вселенской миссии России и природных свойствах русского народа, над которыми он в зависимости от контекста идейных споров, смены собственных настроений и убеждений, то серьезно размышлял в положительном смысле, то язвительно иронизировал. В послании к Федору Ивановичу Петр Яковлевич выступает более радикально, нежели автор записки и славянофилы, сетуя на недостаточную внедренность в жизнь их религиозно-культурных исследований, которые он называл ранее с насмешкой «попятным развитием» и «ретроспективной утопией», а теперь в революционные годы считает важным началом для осознания высокого призвания России.
Однако уже следующая статья Тютчева «Папство и римский вопрос с русской точки зрения», в которой он лишь продолжил логику первой статьи, вызвала возражения Чаадаева. В ней автор, как бы следуя за мыслью письма Петра Яковлевича и одновременно полемизируя с его общими воззрениями периода философических писем, идет еще глубже в историю для определения истоков современных событий. По мнению Федора Ивановича, корень революции как апофеоза человеческого «я» следует искать в отделившейся от вселенской римской церкви, отождествившей собственные интересы с интересами самого христианства и переиначившей завет Спасителя: «Царство мое не от мира сего» в устроение «царства мира сего».
Статья Тютчева, напечатанная в парижском журнале, наделала много шума за границей, а Чаадаев, по свидетельству современников, собирался написать на нее опровержение, так, по-видимому, и не сочиненное, но отчасти выраженное в его письме к княгине Долгоруковой. Петра Яковлевича явно не устраивает столь дальний экскурс в истоки европейской революционной ситуации, задевающий центральный нерв его «одной мысли», и он приводит аргументы в оправдание превращения западной церкви в «политическую силу», в «государство в государстве». Без такого превращения, обусловленного, как он считает, исторической необходимостью, обществу и цивилизации угрожала бы гибель от наступления мощных сил варварства, с которыми, более покорная властям, более духовная и более совершенная церковь могла и не справиться. «Не папство создало историю Запада, как, кажется, думает наш приятель Тютчев, а, напротив, самая история и создала папство». Таким образом, светское могущество римских первосвященников оказалось неизбежным историческим результатом, который для них явился сначала тяжелым испытанием, но которым они затем «злоупотребили из-за естественных свойств человеческого сердца».
Когда вопрос уперся в извечные свойства человеческого сердца, дальнейшие рассуждения Петра Яковлевича в письме к Долгоруковой о царстве божием на земле, о сохранении европейской культуры от варваров как «залоге» мирового прогресса принимали характер двусмысленной незаконченности. Чаадаев сознавал ее, а потому, вероятно, и не стал сочинять опровержение в адрес самого Тютчева, чья статья пробудила в нем вспышку погасшего было интереса к излюбленным положениям из давнишнего цикла философических писем. Незаконченность мыслей и чувств продолжает оставаться тяжелым уделом Петра Яковлевича в осмыслении все новых загадок убыстряющего свой темп времени.