Текст книги "Чаадаев"
Автор книги: Борис Тарасов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 27 (всего у книги 37 страниц)
Дмитрий Владимирович был женат на сестре И. В. Васильчикова и знал Чаадаева еще со времен его адъютантской службы у командира гвардейского корпуса. Когда разворачивались кульминационные события и выносились приговоры в связи с «телескопской» историей, Голицын находился в отъезде. Вернувшись же и Москву и повидавшись с «безумцем», он, по словам М. И. Жихарева, расхохотался и заявил: «Ça n'a que trop duré; il faut pourtant que cete farce finisse»[29]29
Это слишком затянулось; надо покончить с этим фарсом (франц.).
[Закрыть]. Посылал ежемесячные рапорты в Петербург, генерал-губернатор, например, докладывал в апреле 1837 года: «Ныне г. Чаадаев уже не находится в таком расположения духа, как было при сочинении известных Вашему Императорскому Величеству философических писем, он вполне восчувствовал и заблуждение свое, которое ого завлекло к изложению ложных понятий, через что подвергнулся он справедливому гневу Вашего Величества и общему нареканию». Целеустремленные и методичные ходатайства Голицына возымели свое действие, и уже на рапорте от 9 июля Бенкендорф пометил: «Написать кн. Голицыну, что по приезде государя в Москву князь должен доложить о прекращении сего лечения». И в конце концов на всеподданнейшем докладе московского градоначальника была наложена резолюция: «Освободить от медицинского надзора под условием не сметь ничего писать».
Тяжелое для Петра Яковлевича условие ничего не писать, то есть не печатать, смягчалось официальным «выздоровлением» и позволением не только прогуливаться по московским улицам или среди многочисленных цветников огромного старинного сада в доме Левашовых, но и посещать дома знакомых или общественные места. Однако эта приятная свобода омрачалась в его сознании необходимостью лично выслушивать колкие замечания, которые доходили и из северной столицы.
Находясь в конце 1836 года в Петербурге, Александр Иванович Тургенев побывал у Вильегорских, Вяземских, Голицыных, Карамзиных, Мещерских, Пушкиных, Путятиных, беседовал с Жуковским, Щербининым, Бравурой, Фикельмон, Хитрово и многими другими известными всей столице людьми, и везде его разговоры о Баадере или Шеллинге, об открытии театра или приеме у государя, о гомеопатии или народности перемежались толками о Петре Яковлевиче. По возвращении в Москву Тургенев рассказывал последнему об единодушном осуждении в Петербурге общего тона и направления первого философического письма. Например, в семействе Карамзиных его называют «пасквилем» и «галиматьей», где есть справедливые мысли при ложных принципах и умозаключениях. Чаадаев «все зло видит только у нас и все ругает бедную Россию там, где нужно ругать весь век, все человечество. Кроме того, он смешивает частности одного времени с общим характером народа и, наконец, все увеличивает, доказывает вред, происшедший от одной причины, а не видит, что эта же самая причина спасла нас от других, может быть, больших бедствий. Словом, видно, что он человек с большим умом, но, к несчастью, несколько помешался от излишнего самолюбия или от того, что слишком влюбился в свои мысли и мнения, всмотрелся в них пристально и забыл все, что видел прежде, все, что слышал прежде, все, что не непосредственно принадлежало к этим мыслям, которые, наконец, свели его несколько с ума…»
Такие оценки перекликались с высказываниями Вяземского, называвшего первое философическое письмо «ультрамонтанской эпцикликой, пущенной из Басманного Ватикана», а его автора – настоятелем «московских прихожанок своих». В представлении Вяземского оно является отрицанием той России, которую «с подлинника списал Карамзин. Тут никакого умысла и помысла политического не было. Было одно желание блеснуть новостью воззрений, парадоксами и попытать силы свои в упражнениях по части искажения Русской Истории…».
Подобные отзывы, доходившие из Петербурга, Чаадаеву передают и его московские знакомые. Поэтому его первые появления в обществе после кратковременного затворничества отмечены настороженностью. «Басманный философ» узнает о публикации ходившей ранее по рукам в рукописи «Современной песни» Дениса Давыдова. Он посылает ее в соседний флигель А. И. Дельвигу, написав против слов «маленький аббатик» примечание: «это я», а вечером с большим неудовольствием обсуждает с ним обнародованную сатиру, для чего даже, против обыкновения, отлучается в театре от своего кресла.
Дельвиг, женившийся в конце апреля 1838 года на дочери Екатерины Гавриловны, Эмилии, в числе других членов семейства Левашовых старался отвлекать Петра Яковлевича от неприятных впечатлений. Весна в этот год была очень ранняя, теплая, к середине месяца уже зазеленело, и Чаадаев нередко присоединялся в саду к обсуждению готовящейся свадьбы, на которой ему предстояло быть посаженым отцом невесты, хотя обычай и не позволял брать на себя такую роль неженатому человеку.
Екатерина Гавриловна радовалась счастью дочери и участию в нем Петра Яковлевича. Сама она последние три года не выезжает из дому и неделями прикована к постели, но даже в тяжелые дни последнего года жизни не перестает принимать друзей и знакомых, деятельно помогать им. В спальне, когда Екатерина Гавриловна теряет сознание, постоянно дежурит ее любимый жилец, наблюдающий медленное угасание столь дорогой для него хозяйки. Незадолго до кончины Левашева пишет Якушкину, что, если бы не дети, она и не думала бы о смерти. Да и так она не боится ее и радуется возможности непрерывного общения с Петром Яковлевичем: «Шесть недель он за мной ухаживал как нежный брат…»
Смерть Екатерины Гавриловны в 1839 году была для Петра Яковлевича большой потерей, которая, помимо глубоких переживаний, грозила ему болезненным нарушением сложившегося образа жизни.
В том же 1839 году скончался его дядя, Дмитрий Михайлович Щербатов, с которым Чаадаев виделся довольно редко. Посылая скорбную весть в Алексеевское, он успокаивает тетку рассуждениями, что ее брат дожил до тех лет, когда жизнь становится скорее тяжелой ношей, нежели удовольствием. Племянник просит Анну Михайловну (а ей уже под восемьдесят) принять печальное известие «с той покорностью, которую нам предписывает религия… Смерть есть закон, чей приговор можно отсрочить только на немного дней». После отъезда Михаила уже Петр посылал ей французские романы и другие книги, стараясь, чтобы она не испытывала в них недостатка. Однако сам он не появлялся в Дмитровском уезде, ссылаясь то на плохое здоровье, то на дурные дороги. Постоянно обещая в кратких посланиях к тетке приехать, он так ни разу и не навестил ее.
Но вот новые обстоятельства вынуждают Петра Яковлевича серьезно задуматься над возможностью переселения в Алексеевское. «Смерть моей приятельницы Левашевой, – признается он Анне Михайловне, – заставившая меня завести хозяйство, и чрезмерная дороговизна на все меня расстроили». Удрученный муж покойной Екатерины Гавриловны задумал продавать дом и переселяться в свое нижегородское имение. С кончиной жены Николай Васильевич вдруг оказался в таких долгах, что даже просил Чаадаева занять денег у его двоюродных сестер. Тот же, искренне чувствуя обязательства перед Левашовым, который продолжает считать его членом семьи и называет одним из самых выдающихся людей «этого мира и нашего века», предлагает оплатить какие-то старые счета, связанные, видимо, с проживанием во флигеле.
Чаадаев, кажется, получает долю наследства, положенную ему после раздела имения дальней родственницы Варвары Петровны Чаадаевой, которую он никогда не видел, и собирается после продажи дома на Новой Басманной перебраться к тетке. Анна Михайловна напоминает, что комнаты в ее жилище малы и в них нет достаточного комфорта. «Соединив наши общие средства, – успокаивает ее племянник, – мы можем произвести в нем некоторые переделки или построить флигель».
Пробуя в своем воображении возможные варианты жизни на новом месте, Петр Яковлевич заводит переписку и с Михаилом. В феврале 1840 года А. И. Тургенев сообщает Вяземскому, что Чаадаев помышляет «удалиться в деревню к пьяному братцу».
2
Несмотря на неудачу первого опыта, Михаил Чаадаев не терял надежды обрести душевный покой в деревенском уединении и в заботах о своих крестьянах. Но поначалу ему как исконному столичному дворянину, незнакомому с практическим хозяйствованием, необходимо было справиться с создавшимися вследствие недоимок по займам финансовыми затруднениями.
Для предотвращения разорения и поправки дел хрипуновский помещик стал учиться новым наукам, заказывал соответствующие книги из столицы, выписал «Земледельческую газету», Следя за развитием фабрик в России, интересуясь экспонатами заграничных сельскохозяйственных выставок, он «примеривал» некоторые, особенно недорогие, технические новинки на собственную вотчину. Исследование подобных вопросов навело его на мысль написать сочинение «Об обязательной ренте».
Но не только хозяйственные нужды составляли предмет умственных занятии Михаила Чаадаева. Он имел богатую библиотеку, выписывал «Отечественные записки», «Современник» и позднее «Москвитянин», наблюдал за развитием русской литературы, за метаморфозами таланта Гоголя. Особенно понравившиеся стихи Пушкина, Лермонтова, Дениса Давыдова, Федора Глинки он переносил в дневник. Он постоянно делал выписки из русских и иностранных изданий, заказываемых в Москве и Петербурге, размышлял о значении духовенства в отношении нравственности и быта крестьян, о широком распространении начального образования в китайских деревнях. Последнее обстоятельство сильно заинтересовало хрипуновского помещика, и он составил проект сочинения о распространении начального образования в сельской местности и о развитии народных школ в России, заказал несколько экземпляров «Чтения дли детей из священной истории». Одно время он и сам давал уроки по иностранным языкам сыну соседского помещика. Выписываемые «Московские ведомости» Михаил Яковлевич читал не торопясь и делая обширные извлечения.
Умственная деятельность Михаила Яковлевича Чаадаева не приносила ему, однако, внутреннего удовлетворенны и душевного спокойствия, а многие преобразовательские, просветительские и писательские планы так и оставались неисполненными, поскольку носили заданный головной характер и не были согреты сердечным теплом. Делая выписки из «Мыслей» Паскаля, он замечал позднее, что «человек есть часть или член великого целого и что он должен любить это целое, отдельно от которого он не имеет существования, и что любить себя – значит любить это целое». С горькой иронией он обнаруживает отделенное от целого самолюбие, холодность сердца, отсутствие жертвенной любви к другим людям. И это несмотря на искреннее с его стороны желание поддерживать с окружающими, в частности с крепостными крестьянами, предельно честные и законные отношения. По позднейшему отзыву местного священника А. Вилкова, Михаил Чаадаев всякого желающего нз своих крестьян выйти на волю отпускал незамедлительно без выкупа. «Крестьяне под его управлением жили счастливы, довольны и спокойны. Любили, боялись, гордились им. До сего времени воспоминание о нем вызывает у них невольное и неподдельное чувство гордости и приятности, сознания мощи, веры, надежды и разума».
Эта в целом верная оценка требует определенных дополнении, освещающих внутренние противоречия хрипуновского помещика. Разделываясь с недоимками, Михаил Чаадаев уменьшал оброк в своей вотчине, намеревался отпустить крепостных на волю и отдать им землю в бесплатное пользование. Но дело кончилось тем, что он, по словам исправника Ардатовского уезда П. Л. Бетлинга, устроил в имении нечто вроде самоуправления под его наблюдением и «торговался с обществом своих крестьян, как с людьми ему посторонними, например о выкупе родственника его жены от рекрутчины. Землю всю он считал своею собственностью». Объявив своих крестьян лично свободными и предоставив им возможность переселяться куда угодно, Михаил Чаадаев вместе с тем предлагал им покупать у него по умеренной цене земельные участки.
Он, как и многие декабристы, оказался сторонником безземельного освобождения крестьян, что при сдаче земли в аренду способствовало развитию аграрно-капиталистических отношений в деревне и еще большей эксплуатации освобожденных. Еще в 1820-е годы Петр писал из-за границы Михаилу по поводу задуманных последним крестьянских реформ:
«Разве эти добрые люди так уж торопятся насладиться тем счастьем, которое вы им приуготовляете? Не думаю, чтобы это было так».
Размышляя над недоразумениями собственной и окружающей жизнт, Михаил Чаадаев с ужасом обнаруживал в себе наиболее неприятные ему пороки, которые невольно отражаются на устройстве судеб других людей. Возникавшие противоречия вызывали в Михаиле Яковлевиче страх умственного расстройства, отчаяния и крушения под бременем житейских забот. Он видел свое спасение в подлинной мудрости и мужестве, в бодрости и терпении, в осмысленной деятельности и полезном трудолюбии и т. п. Но и чувствовал также, что обрести эти качества можно, лишь имея «хотя искру любви, благодарности, которые составляют величайшее блаженство человека».
Выход из состояния нравственной запутанности хрипуновский помещик находил в водке, за употребление которой, как известно, упрекал его Петр, еще будучи за границей. До «басманного философа» порою доходят слухи о неослабевающем пристрастии брата. Возможно, он догадывается (хотя не может знать ничего конкретного) и о его внутренних противоречиях, способных осложнить их совместную жизнь. Тем не менее собственное житейское положение кажется Чаадаеву столь безнадежным, что он просит у Михаила Яковлевича пристанища, выясняет, нельзя ли летом построить в Хрипунове жилище или найти квартиру в Ардатове. Петр Яковлевич понимает, что у брата нет лишнего строения. Но ведь у тетушки дом очень худ и зимой в нем почти нельзя жить. К кому же ему теперь обращаться? «К тому же, имея в руках мои деньги, ты можешь предложить мне какие тебе угодно условия».
А что же Михаил? Еще в начале 1837 года, узнав о «безумстве» брата, он пытался по возможности помочь ему. Если объявление сумасшедшим сделано неправильно, писал он Петру, его долг – просить где следует. Однако для этого надо знать, как и какое присутственное место или лицо производило следствие, от кого последовал указ и т. п. «Если все происходило законным образом, то и просить не о чем и нельзя». Когда Михаилу стало известно, кто и как производил следствие и откуда последовал указ, его несколько наивная доброта, ограниченная законническим пиететом, осталась без приложения.
Вот и сейчас, получив послание Петра, который всегда пишет лишь по делу и в затруднительных случаях, он готов оказать ему помощь, но хочет соблюсти надлежащую справедливость и логику. Михаил Яковлевич обстоятельно отвечает на все его вопросы и предлагает два помещения, где жил сам до переезда в недавно поставленный домик. Михаил советует Петру, прежде чем тот отправится в Хрипуново, навестить старую и больную тетку, уже почти не покидающую своей деревни: «Вероятно, ты ее уже не увидишь, если перед отъездом с ней не повидаешься».
3
Однако Петр Яковлевич не едет ни в Хрипуново, ни в Алексеевское, а рассматривает возможность проживания в Рожествене – имении своей незамужней двоюродной сестры Елизаветы Дмитриевны Щербатовой, которая тяготится такими его планами. Житейские сомнения надолго затягивают поиски квартиры, а новый хозяин дома Левашовых Шульц собирается менять его планировку, перестраивать флигеля и, видимо, настоятельно просит Чаадаева покинуть свое убежище. В июле 1842 года Петр Яковлевич сообщает Е. А. Свербеевой о своем выборе: «Приближаясь к моменту моего удаления в изгнание из города, где я провел 15 лет моей жизни над созданием себе существования, полного привязанностей и симпатий, которое не могли сокрушить ни преследования, ни неудачи, я вижу, что эта вынужденная эмиграция есть настоящая катастрофа. Вы находите, что Рожествено одиноко; что же сказали бы вы об очаровательном убежище, которому предстоит меня принять, если бы вы имели о нем какое-либо представление? Вообразите себе – один кустарник и болота на версты кругом и, помимо всего прочего, отсутствие места в доме для целой половины моих книг! Так пишет мне добрая тетушка, несмотря на ее горячее желание видеть меня у себя. Расположенное в довольно веселой местности, с удобным домом, украшенное вашим соседством, Рожествено по сравнению является обетованного землею…»
Необходимость покинуть Москву и оставить излюбленные привычки и занятия, устоявшийся уклад удобного и спокойного существования представляется Чаадаеву тем более тяжелым бедствием, что к этому времени еще более упрочивается его авторитет в высшем свете и становится активным участие в идейных исканиях общества. Другой своей приятельнице, С. С. Мещерской, он пишет, что давно уже ему не жилось так хорошо в Москве. И «никогда она не была для меня столь любезна. Никогда перед серьезными умами не выставлялось здесь столько предметов для плодотворных размышлений. И теперь приходится сказать спокойной ночи всему этому…».
Москвичи быстро забыли прежнее негодование и с еще большим радушием стали принимать Петра Яковлевича. А число посетителей его обветшалого флигеля, где он принимал сначала по средам, а потом по понедельникам, заметно увеличивается и разнообразится, «Вся Москва, как говорится фигурально, знала, любила, уважала Чаадаева, снисходила к его слабостям, даже ласкала в нем эти слабости, – пишет Д. И. Свербеев. – Кто бы ни проезжал через город из людей замечательных, давний знакомец посещал его, незнакомый спешил с ним знакомиться. Кюстин, Моген, Мармье, Сиркур, Мериме, Лист, Берлиоз, Гакстгаузен – все у него перебывали. Конечно, Чаадаев сам заискивал знакомства с известными чем-либо иностранными путешественниками и заботился, чтобы их у него видели; не менее старался он сближаться и с русскими литературными и другими знаменитостями…»
Посещение России известным путешественником и литератором маркизом до Кюстином отозвалось неожиданным эхом по всей Европе. Изъездив Англию, Шотландию, Швейцарию, Испанию, Кюстин, страстный клерикал и консерватор в политике, запечатлел свои наблюдения в книгах. Его сочинение об Испании с похвалой отмечал Грановский. Друг Шатобриана, маркиз был постоянным посетителем литературного салона знаменитой Аделаиды Рекамье, где среди избранного общества он встречался и с приезжавшими из России А. И. Тургеневым, Вяземским, Гречем и другими. Так что, отправляясь в Россию в надежде найти там убедительные аргументы против представительных форм правления, Кюстин мог рассчитывать на самую разнообразную поддержку. Поручая знатного потомка старинного рода попечительству Вяземского, А. И. Тургенев просит его рекомендовать маркиза в Петербурге В. Ф. Одоевскому, а в Москве передать «Булгакову и Чаадаеву моим именем и Свербеевой для чести русской красоты».
В России у Кюстина были и более высокие покровители. Его принимал сам Николай I, выслушавший немало придворных комплиментов от учтивого маркиза. Когда же в 1843 году Кюстин выпустил в Париже книгу «Россия в 1839 году», царь, прочитав ее, не удержался от восклицания: «Моя вина, зачем я говорил с этим негодяем!» Не меньшее удивление выражал и Вяземский в письме к Тургеневу: «Хорош ваш Кюстин. Эта история походит на историю Геккерна с Дантесом».
Какие же впечатления, нашедшие отражение в его сочинении, запали в сознание французского путешественника? Прежде всего они касаются пребывания в придворном и светском обществе Петербурга, представители которого кажутся ему марионетками, рабски подражающими поверхностно усвоенным формам европейской жизни. Петербург представляется ему городом фасадов, где все подчинено почти военной дисциплине и безмерно покорно верховной власти. Кюстин отмечает не лишенное барской заносчивости подобострастие царедворцев, от которых неприятно пахнет мускусом.
Физиологическое раздражение маркиз испытывал и при поездке в Нижний Новгород, когда в гостиницах его кусали клопы, а от простонародья исходил запах кислой капусты, лука и старой дубленой кожи. «Полудикий народ» производил на него впечатление «немой нации», которую лютый мороз и жуткий зной толкают на крайности необузданных страстей и рабской покорности, бунта и механического подчинения. Маркиза поражает глубокая грусть русских напевов, прорывающаяся даже в веселых песнях.
Подобно русской песне, озадачивает Кюстина и Москва, где множество церковных глав, острых шпилей и причудливых башен, блестящих на солнце, кажется ему «настоящей фантасмагорией среди бела для». Многое для него в этом городе чуждо, «неправильно», «не похоже ни на что на свете».
Прогуливаясь в тени деревьев Английского клуба, маркиз ищет ответы на интересующие его вопросы в беседе «с образованным и независимым в суждениях человеком», который рассказывает ему о сектах в России, объясняет их существование отсутствием религиозного обучения; такие разногласия могут привести страну к гибели, ибо правительство не допускает идейных споров, а насильственные меры против сектаптов не помогают. Возможно, образованным и независимым в суждениях человеком являлся Чаадаев, которого Кюстин упоминает в своей книге, не называя его имени. Говоря о наказании автора философического письма, маркиз называет его мучеником во имя истины, который после трех лет унизительного лечения может наконец общаться в своем убежище с немногими друзьями. Но и поныне несчастный богослов продолжает сомневаться в собственном рассудке и, следуя императорскому диагнозу, признает себя сумасшедшим. Страх и даже жалость, пишет Кюстин, удержали его от посещения несчастного богослова, чье самолюбие было бы оскорблено любопытством иностранного путешественника.
Трудно установить, при каких обстоятельствах встречались (если встреча имела место) Адольф де Кюстин и Петр Яковлевич Чаадаев. Во всяком случае, последний просил свою двоюродную сестру, Е. Д. Щербатову, видавшуюся с маркизом, передать знатному гостю то, что, «ему следует знать». Если Петр Яковлевич имел при этом в виду «телескопскую» историю, то, читая книгу «Россия в 1839 году», ему пришлось немало удивляться ироническим преувеличениям ее автора в отношении сумасшествия несчастного богослова, как, впрочем, и общим умозаключениям. Можно предположить, что «басманный философ» каким-то образом познакомился еще и с первым, оставшимся незамеченным, вариантом книги. Находившаяся в 1843 году в Париже Е. Д. Щербатова сообщала ему о втором издании упомянутого сочинения, которое «вы уже давно читаете».
Тон книги Кюстина, быстро распространившейся в обеих русских столицах, несмотря на запрещение ввоза, вызывал возмущение русских читателей, отмечавших и ее достоинства. Сразу после ее выхода появились опровержения. В наиболее проницательных, обоснованных из них отмечалось незнание автором русской истории, культуры, языка, неправомерное отождествление придворного окружения с понятием «народ», ограниченность наблюдений автора, переходящих в глобальные метафорические обобщения. Тютчев сравнивал такой несерьезный подход к важным вопросам с критическим разбором водевиля и писал в статье «Россия и Германия»: «Истинный защитник России – это История; ею в течение трех столетий неустанно разрешаются в пользу России все испытания, которым подвергает она свою таинственную судьбу».
С Тютчевым (об этом еще подробно будет сказано) Чаадаев хорошо был знаком и наверняка не раз обсуждал книгу Кюстина. Он примет также непосредственное участие в ее косвенном опровержении и критически учтет ее особенности в собственных размышлениях.
Сейчас же скажем несколько слов еще об одном путешественнике, уже упоминавшемся графе Адольфе де Сиркуре, который в первой половине 40-х годов приезжал в Москву вместе с женой, урожденной Анастасией Семеновной Хлюстиной, хорошо знавшей писателей-славянофилов и писавшей о русской литературе во французских журналах. Увлекшись Гоголем, она в одном из писем просила Чаадаева прислать ей «Тараса Бульбу». Граф интересовался судьбами православия и национальным своеобразием России, и Петр Яковлевич станет, пожалуй, основным его корреспондентом по этим вопросам.
А пока он внимательно выслушивает рассказы Сиркура о Шеллинге, который расспрашивал графа в Берлине о «басманном философе».
Дебют Шеллинга на кафедре Гегеля, когда, по рассказу очевидца, Фридриха Энгельса, в аудитории слышался смешанный гул немецкой, французской, английской, венгерской, польской, русской, новогреческой, турецкой речи, предвещал большой успех. Среди задорной молодежи и важных сановников в числе слушателей находились выдающиеся деятели самого разного рода и духа: Серен Кьеркегор, Михаил Бакунин, Фердинанд Лассаль, Владимир Одоевский, Якоб Бурхардт… Семестр закончился овациями и факельным шествием.
Многочисленные отзвуки берлинских лекций доходят и до Петра Яковлевича. В конце весны 1842 года он поздравляет Шеллинга с успехом, называя гегелевскую систему «подслужливым царедворцем человеческого разума», льстящим всем его притязаниям и пристрастиям; рассказывает ему о приобщении жаждущей новых знаний русской молодежи «к этой готовой мудрости, разнообразные формулы которой являются для нетерпеливого неофита драгоценным преимуществом, избавляя его от трудностей размышления, и горделивые заметки которой так нравятся юношеским умам…». Чаадаев здесь имеет в виду и западников Бакунина, Белинского, Герцена, и славянофилов К. С. Аксакова, Ю. Ф. Самарина, пытавшихся одно время приложить диалектику Гегеля к русской истории. Он выражает надежду, что торжество над высокомерной философией, низвергнуть которую Шеллинг явился в Берлин, поможет и русским мыслителям в выборе правильного пути.