Текст книги "Федор Волков"
Автор книги: Борис Горин-Горяйнов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 30 страниц)
Со всем этим соглашались и Сумароков, и Волков, и сами ребята. Главным препятствием являлся недостаток времени.
– Все охватить невозможно, – сокрушенно вздыхал Александр Петрович.
– Охватывайте самое важное, – настаивала Елена Павловна.
– Было бы желание, остальное придет само собой, – соглашался Федор Волков.
Любители российской словесности
Сумароков повел своих комедиантов на собрание «Общества любителей российской словесности» при кадетском корпусе. Это было первое собрание после летнего перерыва. Народу набралось необычайно много, хотя назначенный час еще не наступил.
Сумарокову, состоявшему заместителем председателя, было ясно, что в библиотечном зале, где обычно протекали собрания, разместить всех не удастся.
Комедианты пока ожидали в гимнастическом зале, смежном с библиотекой. Здесь же группами расхаживали кадеты корпуса, одетые так же, как и комедианты, только в кафтанах другого цвета. За зеленый цвет кафтана кадеты прозвали комедиантов «дикими». Они и действительно слегка дичились всего.
Председателем общества был Иван Перфильевич Елагин. Обществу покровительствовали главный директор корпуса князь Б. П. Юсупов и фаворит императрицы И. И. Шувалов.
Принадлежать к обществу было модным и считалось признаком хорошего тона.
Сейчас по широким коридорам и прилегающим залам виднелось много военных и статских, гуляющих с разряженными дамами.
Елена Павловна, по обыкновению овладевшая Волковым и водившая его по залам, посмеивалась.
– Я и не подозревала, что наша словесность делает такие успехи. Даже княгиня Куракина здесь. А ее «словесность» целиком совпадает со словесностью скотного двора. Вон та, раздутая водянкой и припадающая на обе ноги. Надеюсь, она явилась в тех туфлях, которыми хлещет своих горничных по щекам?
Почти все мужчины очень любезно раскланивались с Олсуфьевой. Некоторые дамы подозрительно косились на фрейлину и комедианта, украдкой шептались между собой. Олсуфьева шла с гордо закинутой головой, красивая и невозмутимая. Спросила Волкова:
– Вам, может быть, неловко ходить со мною?
– Помилуйте, Елена Павловна! Вы всегда прямо ошарашите вопросом.
– Я – жалеючи вас. Потому что, если бы вы были одни, вы избежали бы многих ядовитых взглядов. Впрочем, все они адресованы мне. Меня ведь наши дамы не очень-то любят. Особенно те, которые уже потеряли возможность грешить. Ну, а я – известная грешница в их глазах.
Секретари общества Свистунов и Херасков отправились разыскивать заведующего учебной частью корпуса подполковника фон-Загхейма. Необходимо было распорядиться вынести заседание из тесной библиотеки. В гимнастическом зале быстро установили предлинный стол, покрыли его зеленым сукном, обставили стульями. Впереди появились ряды легких мягких банкеток.
Зал начал наполняться посетителями.
Сумароков и оживленный Тредьяковский, обнявшись, прохаживались по залу, любовно улыбаясь друг другу.
– Почему не начинаешь, ангел мой? – приставал Тредьяковский. – Моя душа жаждет струй Кастальских!
– Михаилу Васильевича ждем. Главное слово за ним. А он вечно опаздывает.
– Нет, это ему не присуще. Говорят, будто он даже родиться поторопился.
– Також не к чести ему служит. Мог бы и подождать до лучших времен.
Внезапно раздалось на весь зал:
– Ку-ка-ре-ку!.. Ки-ки-ри-ки!..
Все удивленно обернулись. В дверях стоял невысокий, худой офицер с острым птичьим лицом. Закрыв глаза и закинув назад голову, он старательно кукарекал.
– А! Кочет Суворов прилетел! – обрадовался Сумароков.
– Александр Васильевич, еще! Погромче! – крикнул кто-то из заднего угла.
– Еще – рано. Пока только первые петухи. Придет время – возвещу и вторы, – серьезно заявил Суворов, здороваясь с окружающими.
– Вот кто опоздал родиться, – рассмеялся Тредьяковский. – Ему надлежало родиться на заре человечества. Петухи всегда на заре кричат.
Суворов заметил приятелей. Еще издали закричал:
– Здравия желаю, господа пииты! Како насилуете словесность российскую? Все еще невозбранно и безнаказанно? Пора бы и увенчание достойною злонравия лозою для вас ввести.
– За что такая немилость, Петушок? – смеясь, спросил Сумароков.
– Зачем – немилость? Милость! У тех венчают лаврами, а у оных лозою, понеже лавра и для щей недостача.
Суворов пожал руку Сумарокову:
– Здорово, Перваковский.
Протянул руку Тредьяковскому:
– Здорово, Тредьяковский. А что же не вижу среди вас Втораковского?
– Не Михаилу ли Васильевича подразумеваете? – спросил польщенный Сумароков.
– А кого же, как не его?
– Не спутал ли счет, господин Петух? – слегка обиженно спросил Василий Кириллович.
– Без ошибки, друже. Поелику ноне день пиитики трагической, Перваковским надлежит быть Расину российскому. Настанет день пиитики лиро-эпической, – Перваковским будет Михайло Ломоносов, а Александр Петрович токмо Втораковским.
– Коли же настанет время быть Перваковским мне грешному? – спросил Тредьяковский.
– Николи, – убежденно ответил Суворов. – Ты, Кирилыч, как Тредьяковским родился, так Тредьяковским и в гроб пойдешь. Закон судьбы, друже. Из своей шкуры не вылезешь.
– Не шибко утешен закон сей и для тебя, исходя из образа жизни петушиного, – сказал совсем разобиженный Василий Кириллович.
– А что же, я в индюки и не лезу. Петух так петух. Петух – птица клевая. Авось, во время оно и она свою службу сослужит.
Суворов с треском, похожим на выстрел, открыл огромную берестяную табакерку.
– Ублажайте, друзья, носы свои пиитические. С порохом.
Приятели принялись угощаться внушительными понюшками.
Тредьяковский морщил лоб, придумывая, чем бы отомстить Суворову за низведение его в ранг третьестепенного поэта. Обратил внимание на щедро смазанные чем-то жирным ботфорты Суворова, издававшие не особенно приятный запах. Долго принюхивался, косясь Суворову на ноги. Спросил, как бы не понимая в чем дело:
– Что за вонь такая мерзопакостная? Откудова? Как бы падалью какой смердит разлагающейся.
Суворов словно пропустил замечание приятеля мимо ушей. Любезно осведомился:
– Трагедия твоя, «Дейдамия» при тебе, Кирилыч?
– При мне. В кармане. А что?
– Так от нее и смердит. Залежалась дюже, заплесневела, – ответил Суворов, спокойно набивая свой нос табаком.
Тредьяковский побагровел. Он ожидал, что Суворов попросит его почитать из «Дейдамии» собранию, потому так поспешно и ответил. Его подмывало обругать площадными словами беззастенчивого чудака. Переборол свою злость. Решил, что подобный образ действий невыгоден. Рассмеялся, рассыпался мелкой дробью:
– Хе-хе-хе! Когтистый ты паренек, ангельчик мой… Остер коготок у петушка, а все – петушиный, а не орлиный. Обкусанной шпоркой заденет слегка, а чувствительную боль причинить не способен. Знаю я душку твою ангельскую, незлобивую. Знаю и не обижаюсь, милый Петушок.
– Душу знаешь – и шпоры знать не мешает, – кивнул головой Суворов.
– Злопыхательство, друже Петушок, а к оному я без внимания. Не оцененная современниками завистливыми, «Дейдамия» моя еще сослужит службу полезную потомству грядущему, – елейно промолвил Тредьяковский.
– Сие бесспорно, – охотно согласился Суворов, – понеже орудия кары будут потребны также и для потомства отдаленного.
Тредьяковский задыхался от злости и бессилия. Раскрыл было рот, чтобы выпустить наконец слова, давно висевшие на языке, но в это время к ним подошел князь Юсупов. Ругательства застряли в горле придворного пииты. Он расплылся в блаженную улыбку и низко поклонился сиятельному вельможе.
– Здорово, господа-сочинители. Бригадир, когда же начало? – обратился князь к Сумарокову. – Ты, али Перфильич, кто из вас главная дудка в сем концерте?
– Дуэт составляем, ваше сиятельство, да, кажись, не особо важный, – не задумываясь, ответил Сумароков. – Остановка за барабаном турецким, поелику барабан – основа всякой музыки. Ждем господина Ломоносова. Ему же ноне вступление надлежит с его барабаном – «Демофонтом».
– Так, может, ваш барабан еще шкуру свою ослабшую подтягивает? – рассмеялся Юсупов. – Семь лир одного барабана не ждут.
Тредьяковский захихикал, рассыпался горошком. Юсупов повернулся к нему:
– Не так ли, Василий Кирилыч, Пиндар ты наш василеостровский? Действует ноне лира твоя, на высокий штиль настроенная?
Тредьяковский таял от ласки вельможи. Низко кланялся, хихикал и бормотал:
– Как ваше сиятельство прикажете… Я завсегда во всеоружии…
– Какие приказы, братец? Я поэтами не командую! Они должны бряцать по собственному вдохновению.
– Я безмерно вдохновлен милостивыми словами вашего сиятельства, – промолвил, сгибаясь надвое, пиита.
– Вдохновлен? Я это заметил еще и до слов твоих. Но в меру, понеже пока на собственных ногах держишься, – рассмеялся Юсупов, отходя к столу.
Заседание открыли без Ломоносова.
Елагин кратко напомнил собравшимся о целях и задачах общества. Помянул о милостивом покровительстве двора и просвещенных вельмож. Сделал краткий обзор деятельности членов общества на благо российской словесности. Огласил довольно длинный список творений последнего времени, заслуживающих быть отмеченными.
– Наибольших успехов достигла поэзия драматическая, – заключил Елагин. – Пальма первенства в одной по праву должна принадлежать Александру Петровичу Сумарокову, сему нашему поистине господину Расину российскому.
Все дружно похлопали Сумарокову, который взволнованно раскланялся.
При перечислении заслуживающих внимания драматических произведений Елагин, вероятно по рассеянности, пропустил «Дейдамию», перейдя сразу к обзору поэзии лиро-эпической.
Тредьяковский, сидевший за столом далеко от Елагина, несколько раз привставал и кашлял, стараясь обратить на себя внимание председателя. Занятый докладом, Елагин не замечал беспокойства придворного пииты. Тогда Тредьяковский извлек из внутреннего кармана объемистую рукопись и постучал ею по столу.
– Ки-ки-ри-ки! – негромко пропел Суворов.
– Вы что, Александр Васильевич? – спросил его Елагин.
– Вторые петухи, – кивнул Суворов в сторону Тредьяковского.
Докладчик заметил, наконец, волнение поэта. В отчаянии схватился за голову, виновато улыбнулся и со вздохом сказал:
– Прошу глубочайше извинения у милостивого собрания. Мною в списке перлов лиры трагической пропущено одно творение нашего пииты придворного, уважаемого Василия Кирилловича Тредьяковского. Злосчастная и непозволительная забывчивость моя касается знаменитой «Дейдамии», этой… этого…
– Чудо-великана, – подсказал Суворов.
– Да, этого поистине чудо-великана среди прочих трагедий наших…
– Щуплых и легковесных, – снова подсказал Суворов.
Но Елагин уже не воспользовался его вторичной подсказкой.
Взоры присутствующих с улыбкой обратились на расцветшее, лоснящееся довольством, луноподобное лицо придворного пииты.
Тредьяковский благосклонно раскланялся во все стороны. Кто-то насмешливо захлопал. Кое-кто низко наклонился над столом, чтобы скрыть не в меру широкую улыбку.
Огласили список творений, имеющих быть прочитанными на текущем собрании. Это были – сцены из трагедии молодого поэта M. M. Хераскова «Венецианская монахиня»; диалоги в подражание Платону А. В. Суворова: «Разговор Александра Великого с Геростратом» и «Разговор Кортеца с Монтезумой»; трагедия М. В. Ломоносова «Демофонт».
– К сожалению, нашего досточтимого Михаилы Васильевича пока не видно среди нас, и чтение последней трагедии находится под некоторым сомнением, – сказал Елагин.
Заметив новый вольт Тредьяковского со своею рукописью, Елагин поспешил добавить, не глядя на пииту:
– Считаю необходимым предварить почтенное собрание, что ноне – день чтения исключительно новых, еще неведомых произведений. Если даже Михайло Васильевич и не пожалует, мы ограничимся уже объявленными творениями. Да вот и он, легок на вспомине…
В дверях стояли И. И. Шувалов с Ломоносовым. Первый сделал председателю знак рукой не обращать на них внимания и сел в сторонке, усадив Ломоносова возле себя.
Херасков приступил к чтению «Венецианской монахини».
Молодому поэту было всего девятнадцать лет. Он только что окончил кадетский корпус и сейчас временно заведывал университетской типографией. Он был красив и нервен, с одухотворенным, выразительным лицом. Это уже был человек нового, только что вступающего в жизнь поколения.
Его «Венецианская монахиня» представляла всего лишь отрывочные сцены, но сцены, набросанные смело, горячо и вдохновенно, как и подобало в его возрасте.
Язык «Монахини» был иным по сравнению с языком его прославленных предшественников Ломоносова и Сумарокова. Херасков избегал реторики и декламации, основывал свое произведение на горячем искреннем чувстве, смело пользовался новыми и неожиданными эпитетами. Сцены изобиловали драматизмом и движением, стих лился свободно, без натяжек и насильственного втискивания в размер.
Читал он наизусть, с большим подъемом, поблескивая ясными глазами. Кончил и, раскрасневшийся, опустился на свое место.
Раздались дружные аплодисменты.
Елагин предложил слушателям высказаться по поводу прослушанного произведения. Откликнулось сразу несколько человек.
Первым выступил Сумароков. Он обрушился на молодого поэта со всею своею необузданной горячностью. Упрекал Хераскова в попрании всех незыблемых правил трагической пиитики.
– А кто их устанавливал, эти незыблемые правила? – крикнул с места Херасков.
– Мы! – гордо сказал Сумароков. – Творцы языка российского. По примеру великих гениев Корнеля и Расина.
– Ну, а мы установим свои правила, и без подсказки Расинов ваших, – уверенно сказал Херасков и более уже не прерывал своих критиков ни одним словом.
Сумароков говорил долго. Упрекал молодого поэта в забвении трех священных сценических единств, в опрощении высокого пиитического стиля, в пользовании словами обыденными и подлыми, в низведении поэзии с небес на землю, в страстности неприличной и непозволительной. И еще во многих смертных грехах против священного искусства Аполлонова.
Федор Волков, которому необычайно понравилось произведение нового поэта, никак не мог понять, что заставляет уважаемого им Александра Петровича переться противу истины и очевидности.
Шепнул об этом Олсуфьевой.
– Жрец, оберегая своих жирно умащенных божков, оберегает самого себя, – ответила Елена Павловна.
Ломоносов высказался в том смысле, что мол, творение не закончено, носит отрывочный характер, а потому и не дает возможности судить о нем в целом.
Тредьяковский ставил в вину автору то, что в произведении все уж слишком ясно. Нет ничего от священного оракула, такого, над чем следовало бы хорошенько поразмыслить непосвященным.
Суворов сказал кратко:
– Победителей судить – дружбу с глупостью водить. Я чую в новом поэте победителя. Остальное покажет время.
Говорили еще многие. Перевес в общем клонился на сторону нового поэта. После этого Суворов прочитал свои диалоги. В них было много едкой иронии, тонких и остроумных намеков, незаметных выпадов по адресу весьма заметных особ, которых многие тотчас узнали, хоть и утаили узнанное про себя. Это была несомненно сатира, но не грубоватая, в духе Кантемира или Сумарокова, а искусно замаскированная, со скрытым жальцем, колющим исподтишка. Словом, сатира не для детей.
Произведения молодого офицера многим в глубине души понравились более, чем это было заметно по обмену мнений.
После Суворова приступил к чтению своего «Демофонта» Ломоносов.
Знаменитый поэт производил впечатление добродушного увальня. На сей раз ему вдобавок еще нездоровилось.
Он начал без всякого воодушевления, скучно и понуро, как будто отбывая неприятную повинность, однако постепенно оживился, поборол скуку и безучастность. Лицо засветилось добродушной, подкупающей улыбкой. Эту улыбку так любили и ценили люди, близко знавшие Ломоносова, считая ее за отражение его внутреннего гармонически-спокойного мира.
Михайло Васильевич читал совсем просто, без всяких повышений и подчеркиваний стиха, чуточку нараспев. Стихи казались безукоризненно правильными, лились плавно и свободно, как они не лились ни у кого и никогда еще на русском языке.
Создатель русского стиха несомненно сознавал это и немножко кокетничал своей непринужденностью в обращении со словом. Увы! В этой лиро-эпической поэме, названной автором почему-то трагедией, не было и тени того, чем потрясает и волнует трагическая речь. Это был скорее гимн спокойно-вдохновенного певца-рапсода, чем до глубин души взволнованная страстью речь трагика. Зачарованные лирическим потоком плавно текущих слов и образов, слушатели совсем забыли о том, что им читается трагедия.
Первым, по окончании чтения, указал на это Сумароков. И на этот раз, сбросив с себя колдовство лирических чар, с Александром Петровичем должны были согласиться почти все без исключения. Трагедия была признана лиро-эпической поэмой, против чего не возражал и автор. Широко улыбнувшись, он сказал:
– Если утверждают, будто поэтом нужно родиться, что в полной мере спорно, то трагиком родиться нужно обязательно, что совершенно неоспоримо.
После этого вечера, впервые приобщившего комедиантов к течению широкой общественной мысли, горячий обмен мнений в общежитии длился далеко за полночь. В течение ближайших дней, по малейшему поводу, он много раз возобновлялся. Особенно увлекались вопросами словесного творчества трое: Федор Волков, Михаил Попов и Дмитревский. Последний, проживая в корпусе, все же ежедневно улучал часок, чтобы забежать к своим приятелям.
В дальнейшем посещения комедиантами собраний «Общества любителей российской словесности» стали обычным явлением.
«Вечный спутник»
Сумароков получил, наконец, из Москвы сообщение: особа по имени Татьяна Михайловна Мусина-Пушкина в первопрестольной не проживает. Перечислялось несколько однофамилиц, но все они носили другие имена и принадлежали к высшему кругу. Александра Петровича заметно огорчила эта неудача, зато Федор почувствовал странное облегчение.
Похоже было на то, как будто он дочитал до конца какую-то страшно тревожную, мучительно волнующую книгу, в которой все окончилось к общему благополучию. Или доиграл ощупью нетвердо выученную роль, трудную и ответственную, решающую его участь, и все же вышел из испытания без больших огорчений.
Проверяя, по укоренившейся издавна привычке, свои сокровенные чувства и переживания, Федор пришел к неожиданному выводу. Книга не окончена. Она имеет дальнейшее продолжение, но только написанное совсем в ином тоне. Его чувство к Тане не угасло, оно только изменилось, перешло в особое состояние, чарующее своеобразной сладкой болью, тихой и кроткой, полной лирической грусти. Эта грусть по-особому тревожна и приятна. Как видно, этому чувству суждено окутать, переплести всю жизнь до конца.
Жизнь яркая и солнечная, полная света и счастья, не удалась. Это ясно. Что ж, можно жить и отражением ее – воспоминанием о прошлом. Пусть Таня будет тем недостижимым, обладание которым выходит за пределы нашей власти. Пусть она исчезла из жизни, – она никогда не исчезнет из сердца.
А Олсуфьева? Олсуфьева – совсем другое. Таня – мечта. Олсуфьева притягивает всем своим существом, красивым и плотским. Таня – только какою-то неуловимою частью своей души. Чем чарует одна, того никак нельзя требовать от другой.
Олсуфьева – из числа тех женщин, которые вынуждают делать глупости, идти на безрассудства, на преступления, одна из тех, которые при удаче властвуют над миллионами.
Таня способна внушить только тихое и кроткое чувство. Мечту о том, что грезится в сновидениях, но никогда не осуществляется наяву.
«А что, если я ошибаюсь и в той и в другой? И вообще не знаю жизни? Что, если мне суждено только ошибаться и ничего более?» – с тоскою думал Федор.
Стараясь выяснить некоторые мучившие его вопросы и хоть несколько отвлечься от томительных чувств, Волков решил попробовать написать драму. Это должна была быть совсем простая и правдивая история человека, роковым образом лишенного способности провидеть будущее. По идее, выраженной несколько символически, эта драма или трагедия сводилась к следующему.
Человек, делая множество произвольных и большею частью совсем ненужных остановок на своем жизненном пути, равнодушно проходит мимо того единственного места, где ему следовало бы остановиться. Эта однажды пропущенная точка не остается недвижно где-то позади, как все другие, а роковым образом следует за человеком по пятам до самого конца его пути. Как бы далеко человек ни ушел, – оглянувшись назад, он всегда и неизменно увидит за собой эту неисчезающую веху, единственную, возле которой ему надлежало остановиться.
Драма должна была носить название «Вечный спутник».
Федор с жаром принялся за сочинение этой пьесы, посвящая ей все свое свободное время. Через некоторое время он почувствовал, как бесконечно расплываются слова и мысли, как все получается тускло, вяло и неубедительно. Требовалось поставить себе какие-то преграды, сжать растекающиеся мысли в какие-то тиски.
Решил попробовать стихами. Выбрал трудный и малоупотребительный размер. Работа пошла медленнее, но давала больше удовлетворения. Волков понял, почему трагедии пишутся стихами: сильные чувства не требуют много слов для своего выражения.
Однажды, в самый разгар его послеобеденных занятий, дверь приотворилась.
– Можно? – раздался голос Олсуфьевой.
– Можно, – недовольно ответил Федор, закрывая рукопись книгою.
– Вижу, что помешала. Извините. Не хочу быть назойливой и ухожу.
– Ах, пожалуйста, Елена Павловна. Это так, пустяки…
– Правда? А чем вы заняты?
– Так, пишу кое-что от скуки.
– От скуки! То-то вы совсем исчезли с горизонта. Почему не заходите столько времени?
– Да так, все время страшно занят… Елена Павловна рассмеялась.
– Скука… страшно занят… что-то не вяжется. Чепуху городить изволите, сударь. А я за это время чуть замуж не вышла. Обвенчалась, вы бы и не узнали.
– Так что же вам помешало? – стараясь улыбнуться, спросил Федор.
– Что помешало? Жду, пока вы сделаете предложение.
– Это, понимаю, шутка.
– Я всякое дело люблю начинать с шутки. Да и вся-то наша жизнь – шутка. Покажите, что вы писали. Вижу, что-то литературное.
– Извините, это сущий пустяк.
– Так вот этот пустяк и покажите. Или прочтите сами, так будет еще лучше.
Федор прочитал Олсуфьевой несколько готовых вчерне сцен.
Когда он окончил чтение, Олсуфьева ничего не сказала.
– Вам не нравится? – спросил Федор.
– Не особенно. Расплывчато и неясно. Трагедия требует, чтобы кипела страсть в каждой строчке. А у вас не только кипения, даже волнения не чувствуется. На сцене вы совсем иной, когда передаете чужие мысли. И потом, я замечаю влияние наших пресловутых отечественных трагиков. – А это – топтание на месте. Все должно идти вперед.
– Значит, бросить? – спросил Федор.
– Зачем бросать? Продолжайте. Только возьмите более крепкий тон. Вам бы почитать греческих трагиков. Без всяких наших доморощенных приспособлений. К сожалению, сие невыполнимо. Впрочем, если будете изредка навещать меня, отставленную невесту, мы это как-нибудь пополним. Если не с античных подлинников, то хотя бы с точных французских и английских переводов начнем.
Елена Павловна осторожно овладела рукописью. Долго ее перелистывала. Спросила:
– Это личное? Пережитое?
– Разве это обязательно?
– Нет. Но каждый цветок поворачивается сердечком к лучам, его согревающим. Только не всякие лучи греют. Иные только светят, и тогда…
– Что – тогда?
– Тогда цветок никнет головкой. И засыхает. Ваша героиня похожа на такой холодный, блуждающий луч. Потому и герой так вял и бескровен. Идея мне нравится. Но только она требует, чтобы ее наполнили огнем и страстью, горячей кровью и бурным трепетом сердец, а не каким-то идиллическим киселем. Тогда видны будут люди, как они есть, живые люди, а не какие-то призраки, колеблющиеся в тумане. Всему живому свойственно неистовствовать и бесноваться, быть дерзким и кротким, смотря по обстоятельствам, бороться, совершать ошибки, каяться и рвать на себе волосы, брать свое с бою, а не шмыгать носом и ждать, пока небо за доброе поведение пошлет награду в виде дождя галушек. Такова подлинная жизнь в отличие от надуманной мертвечины. Живое – живет на земле, а не витает в облаках. И «спутники» у него земные, часто меняющиеся. Избави нас бог от вашего «вечного спутника», подобно тени шествующего за нами по пятам. Сие похоже на одно из наказаний дантовского «Ада». Брр…
Федор взял рукопись и молча разорвал ее на мелкие клочки.
– Finita[70]70
Конец (итал.).
[Закрыть] «Вечному спутнику», – усмехнулась Олсуфьева. – У, злюка! Даже губы дрожат… Возьмите и прибейте меня. Я заслужила. Ни кричать, ни сопротивляться не буду. Виноватого бьют. Живой человек пробуждается. Это – вы. Впрочем, в жизни вы совсем иной, чем на бумаге. Только шибко умеете владеть собой. Вот, даже не деретесь.
Федор, нервно шагавший из угла в угол по комнате, улыбнулся.
– Батюшки-светушки, никак смеется! – с комическим ужасом воскликнула Елена Павловна. – Значит, драться не станет. К добру или к худу? К добру для моих боков и к худу для плана трагедии, который я хочу предложить. Она требует страсти и злости, а отнюдь не ангельской кротости. План мой таков: все бурлит и клокочет; все полно движения и борьбы. Действующие персоны совсем, ну, совсем живехонькие люди. Они с лету хватают, что им нравится, рвут страсть в клочья. Мучаются, страдают, наслаждаются и погибают. Погибают, радуясь тому, что они жили. Ну, точь-в-точь как это бывает в жизни! Идея: их трагическая вина состоит в том, что они родились в образе и подобии живых людей. И ни в чем ином. После смерти их называют героями, хотя они всего лишь люди. Самые обыкновенные люди. Даже не очень умные.
– Вроде меня? – засмеялся Федор.
– Н-нет… Вы слишком умны, философичны, а потому в герои не годитесь. Я же говорю о самых обыкновенных людях. А вы – иной. Вы подчиняете кровь рассудку. Для героя сие не годится. Был один такой «пьяный британский дикарь»[71]71
Так назвал однажды Шекспира Вольтер.
[Закрыть]. Так вот, он любил возиться с такими героями. Они у него погибали массами, благодаря своей «глупости». И знаете что? Как сие ни забавно, а его неумные герои живут даже и до сего дня. Разумеется, в памяти умных потомков. Да он и вам не безызвестен, дикарь оный. Его звали Шекспиром.
Федор остановился перед Еленой Павловной, заложил руки за спину и долго смотрел на нее молча, с еле уловимой улыбкой. Она была серьезна, не мигая смотрела Федору в лицо светлым, ничего не выражающим взглядом и одной рукой слегка поправляла прическу. Федор сказал:
– Умная вы особа. Зело умная, сверх меры.
– Это я-то? Не по адресу, сударь. Полагаю, вы меня за «другую» принимаете. За ту, которая так же умна, как и вы. Мы – глупенькие.
Невольно вздохнула, подавив вздох на полдороге. Федор все еще улыбался.
– Ах, да… Я ведь вам не сообщила еще о цели своего визита. Александр Петрович очень просит вас забежать вечерком ко мне. Что-то страшно важное сообщить желает. Двор спешно собирается в Москву со всеми театральными атрибутами, а бригадир растерялся, не знает за что хвататься и, кажется, тоже спешно собирается повеситься. Одной мне его не отговорить от сего преждевременного намерения, так уж вы не откажите составить компанию. Вы знаете ведь, какой это «настоящий» человек: рассуждать долго не любит. Чего доброго…
Федор обещался быть.
По уходе Олсуфьевой он долго, сосредоточенно и молча, мерял шагами комнату. Слова о людях с холодной кровью больно его задели. Ах, если бы она знала! Если бы хоть кто-нибудь знал, какие бури клокочут в его душе! Только эти бури не могут быть вызваны наружу первой встречной или первым встречным по их желанию. Нужно нечто большее, чтобы вывернуть человека наизнанку. Это большее уже было однажды и, должно надеяться, не повторится вновь.
Бывают бури, от которых слабому человеку, «не герою», можно уцелеть только раз.
У Федора временами бывали как будто беспричинные, но необычайно сильные душевные приливы. Он их боялся и избегал вызывать в себе. Как-то неожиданно, под влиянием внешних раздражений и внутренних раздумий, откуда-то со дна души набегала и захлестывала сознание горячая волна самых разноречивых чувств и переживаний. Чем эта волна вызывалась, как нарастала, что стремилась выявить? Федор не мог ответить ни на один из этих вопросов, не мог разобраться в причине явления, хотя и пытался сделать это не раз.
Пока шли спектакли, Федор приписывал свою взбудораженность волнению перед трудной ролью. Он научился задерживать в себе нарастание подъема волны на один, два дня, чтобы дать ей потом возможность безудержно выхлестнуться наружу на сцене, от лица изображаемого им героя. Тогда он порывал со всякой рассудочностью и клокотал как вулкан, пока окончательно не опустошал себя. В самые, казалось бы, безразличные сцены и моменты он вкладывал такие неожиданные чувства, что одна и та же пьеса каждый раз звучала по-новому. Буйный пыл и стремительность переходов от настроения к настроению порою замораживали кровь не только у зрителей, но и пугали товарищей Федора по сцене. Все мелочное, обыденное, часто встречающееся в жизни, что в повседневности только слегка раздражает, припоминалось на сцене, как-то само собой сгущалось и находило выражение в потрясающих обобщениях. Чистая натура Федора, особенно чувствительная к проявлениям всякой несправедливости в жизни, но не имевшая возможности бороться с этой несправедливостью, на сцене ловила на лету всякий повод, чтобы в огненных словах излить свое негодование. Такие моменты звучали у Федора особенно убедительно. Иногда скучный в общем спектакль превращался в сплошной триумф для артиста. И такова уже сила таланта: те, против кого обращалось это огненное негодование, восторгались более других игрою Волкова.
После такого подъема Федором обычно овладевало умиротворенное настроение на несколько дней, а то и недель. Бывало и так, что взрывчатый материал скоплялся в душе Федора в то время, когда не было спектаклей. Тогда он либо старался с головой уйти в какую-нибудь постороннюю работу, вроде лепки или резьбы по дереву, чтобы перебороть приступ неудовлетворенности, либо, если и это не помогало, запирался в комнате под предлогом нездоровья на несколько дней и здесь, наедине с собственными мыслями, мучился, скрежетал зубами, неистовствовал в бессильном отчаянии и даже плакал, пока не перегорало в душе все мучительное и он не получал возможность снова смотреть на свет глазами привычного наблюдателя.
И сейчас, после ухода Олсуфьевой, Федор почувствовал приближение так знакомого ему неприятного ощущения. Чтобы не дать захватить себя врасплох, он быстро оделся и вышел на улицу.
Осенний день клонился к вечеру. Федор бесцельно зашагал вдоль берега Невы. Ушел довольно далеко по скованной морозцем слякоти. Присел на берегу, пустынном и невеселом. По Неве плыл мелкий лед.