355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Горин-Горяйнов » Федор Волков » Текст книги (страница 1)
Федор Волков
  • Текст добавлен: 22 сентября 2016, 11:16

Текст книги "Федор Волков"


Автор книги: Борис Горин-Горяйнов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 30 страниц)

Борис Анатольевич Горин-Горяйнов
Федор Волков

Роман-хроника

Часть первая
ЯРОСЛАВЛЬ

Первые вести

Книга живота, сиречь Ежедневник, студиозуса Ярославской Славяно-латинской академии Нарыкова Ивана, Дьяконова тож, Дмитревского тож. Зачата сия для ради занесения в оную встречных событий жизни моея, також мыслей достохвальных, изреченных устами мудрых, наипаче ж для собирания и хранения диамантов Словесности российской, и протчего, поелику оное сохранено памятию быть достойно.

Майя… дня 1749 года…

Старательно выведя титульный лист, юноша улыбнулся, отложил гусиное перо в сторону и, прищурясь, полюбовался своей работой на расстоянии.

Это – объемистая самодельная тетрадь из синеватой шершавой бумаги, заключенная в синюю сахарную обложку. Что-то вспомнив, взял снова перо, приписал:

«А лет ему, Нарыкову-Дмитревскому Ивану от зачала дней его семнадцать и три месяца».

И, еще подумав, покрупнее:

«От ока праздно-любопытного – потаенно».

Юноша доволен и счастливо улыбается. Он очень красив, румян переливающимся румянцем молодости, сильно курчеват и длинноволос, смахивает на девушку с подрезанными косами. Серые, по-детски широко открытые глаза все время лучатся набегающими задорными искорками. Часто и непроизвольно краснеет, даже будучи наедине сам с собой. Довольно непоседлив, беспрерывно вертится на стуле. Без надобности вскакивает, подбегает к окну, пересвистывается с птичками. Ерошит волосы, по-семинарски заброшенные назад. Шелковисто-непокорные, они при малейшем наклоне головы падают мягкими прядями на лоб и глаза, мешая заниматься. Обычно, устав бороться с ними, он разыскивает старую лиловую камилавку отца и нахлобучивает ее на лоб. Он и сейчас в камилавке, только что с трудом отысканной за рундуком, в расстегнутой у ворота китайчатой рубашке горошинками.

В комнате душно и жарко, хотя все три оконца, выходящие в сад, открыты настежь. Они невелики, квадратные рамы, подпертые рычажками, поднимаются кверху. Из сада пахнет цветущей сиренью и жасмином, доносится неумолчный птичий гомон. Откуда-то издалека слышен высокий женский голос:

– Цып-цып-цып, цыпыньки-цыпыньки!..

Ваня подскакивает к окну, заливается еще выше:

– Цып-цып-цып, цыпыньки-цыпыньки!..

И смеется неизвестно чему.

Сзади, за спиной – долгое зловещее шипение, как будто вся комната наполнилась змеями. Раздается голос кукушки: «Ку-ку! Ку-ку! Ку-ку!» – три раза, и три глухих удара без звона, в пустоту, – пружина не в порядке.

Часы огромные, неуклюжие, стоят в углу, они очень похожи на гроб. В стеклышко видно, как угрожающе движется маятник в форме двуострой секиры: «Я – вас!.. Я – вас!..»

По грязно-красному полю опущены какие-то золотые зигзаги и стрелки. Когда Ваня был поменьше, он очень их боялся. Братишка Николка, которому уже девять лет, и теперь боится по вечерам входить в комнату, – а вдруг оттуда мертвец!

Юноша аккуратно собрал разбросанные по столу книги, тетради, гусиные перья. Приподнял тяжелую крышку желтого рундука, уложил туда свое имущество.

Взяв бурсацкое нанковое полукафтанье, Ваня оглядел его и надел нараспашку. Пошел к двери:

– Скоро не ждите!

– Ништо! Да скуфью-то сними! – засмеялась мать. – Не заслужил ты пека.

– Лови!

Ваня ловко подбросил камилавку прямо на голову матери.

Жарко и душно не по-вешнему.

Дом у протопопа присадистый, низенький и раздутый вширь, как перекисший, непропеченный каравай. Окрашен в цвет, именуемый у богомазов при посторонних – иерусалимским желтым, а промежду себя – желто-дермяным. Все окна по фасаду наглухо закрыты ставнями, ставни опоясаны железными полосами с болтами, пропущенными внутрь. На каждой створке – прорезные сердечки. Где надо и где не надо намалеваны яркокрасные «пукеты» в зеленых горшочках. Над крылечком – икона зимнего Николы, в рукавичках. Парадная дверь замшела, между половицами крылечка пробивается веселая свежая травка. Дверь не открывалась с николкиных крестин, – ходят в калитку.

На улице ни души. Ставни закрыты как есть у всех соседей, коньки у домишек скособочились, слуховые окна заткнуты тряпками и куделью. Неровный порядок домов напоминает вереницу слепых и больных старцев.

Ванюша постоял у калитки, поискал, на чем бы остановить свой взор, – не нашел. Пощурился, всласть зевнул и неторопко свернул направо, к Волге. Проулок не проулок, а что-то похожее на щель между строениями, – узко, криво и грязно, несмотря на теплынь.

Налево – трухлявый, ветхий забор с выжеванными временем тесинами, подале – низенькое, каменное, длинное, когда-то обмазанное глиной строение без окон, с какими-то узкими продухами. Из продухов тянет теплым серным смрадом, как из ада. Это – селитряно-серно-купоросные заводы купца Подушкина и Матрены Волчихи. Направо – похожее по фасону сараеобразное сооружение, только повыше и подлиннее, – кожевенно-строгальные заводы Григория Серова. Заваленки обильно засыпаны мелкой кожевенной стружкой. Нестерпимо несет прелой кожей и дубильными специями.

Желтые, зеленые, оранжевые, бордовые ручейки несмело пробиваются из всех щелей справа и слева, дружески сливаются посреди проулка в один мутно-грязный поток. Этот поток, образуя за собою цветные заводи и займища, бойко пробивает путь к Волге.

За забором Матрены Волчихи высокий тенор старательно выводит:

 
«Не велят Ма-а-ше за реченьку ходить,
Не велят Маше моло-мо-о-лодчика любить…»
 

Ваня ловко вскарабкался на забор:

– Семен, ты?

– Я за него.

– Федор Григорьевич не приехал?

– Ждем от часу. Все жданки поели.

– Ты, коли что – махом. Стукни в окошко. Дело есть.

– Да он и сам, чай, не утерпит, прибежит. Ваня спрыгивает с забора и шагает дальше.

Но вот он облокотился на балясину над обрывом, задумался, – залюбовался водным простором.

Полая вода давно уже спадает, но водная гладь еще необъятна. Под лучами горячего солнца она сверкает и искрится, местами – нестерпимо для глаз, как огромное отражающее зеркало. Нынче что-то особенно ярко.

Над противоположным, очень далеким берегом висит лиловатая мгла. Берег в ее мареве кажется призрачным, неустойчивым, колеблющимся в струях жаркого воздуха. В одном месте – очень далеко – по безоблачному небу тянется длинная дымчатая коса. Где-то за Волгой горит лес.

Ваня стоит долго и неподвижно. Он не может оторвать глаз от притягивающей лиловой дали. Эта даль обладает колдовской силой. С трудом оторвался…

Ваня Нарыков, как и многие из его товарищей семинаристов, уже не первый год принимал участие в постановках школьных действ, которые входили в программу их семинарии или Славяно-латинской академии, как она громко именовалась.

Действа те совершались довольно часто, не менее двух-трех раз в год, а вот как надлежит действовать, толком никто из ученых профессоров академии не мог объяснить.

Архимандрит о. Иринарх, руководитель класса пиитики и реторики, он же заведующий «пещными» и иными действами, объяснял «кумедиантам», не мудрствуя лукаво: чти протяженно и с повышениями, яко «Апостол» чтут.

Однако этот совет почтенного семинарского хорега мало кого удовлетворял. Приходилось доискиваться секрета действа собственными силами и личными догадками. Раньше, когда в Ярославле проживал «первый комедиантщик города», бывалый молодой купец Федор Григорьевич Волков, он немало помогал ребятам своими советами и личным участием. Но в настоящее время Федор Волков находился в Санкт Петербурге и ничем не мог помочь.

Семинарские экзамены уже закончились, однако через несколько дней предстоит заключительный акт школьного года – представление «Комедии о покаянии грешного человека», – творения чтимого и, так сказать, своего домашнего святого[1]1
  Дмитрия, митрополита Ростовского (1651–1709), сочинившего ряд духовных драм.


[Закрыть]
.

Ване Нарыкову в «Покаянии» надлежит выполнить сложную и многословную «акцию» человека, с головы до ног обремененного грехами всего мира.

Приняв на себя такую тяжелую обузу, семнадцатилетний семинарист на предварительных пробах[2]2
  Читках, репетициях.


[Закрыть]
никак не мог войти в обиход апостольского велеречия.

Юный комедиант был совсем подавлен и чужими грехами и своим собственным неразумием. В то же время о. Иринарх, казалось, был в восторге, горячо хвалил и подбодрял семинариста:

– Изрядно!.. Отменно!.. Добропорядочно!.. Тако, тако, бурсаче, чти, яко «Апостол» чтут, его же не прейдеши. Тако вточию, я заключаю, святой псалмопевец царь Давид певал свои божественные покаянные псалмы под звуки псалтири десятиструнной.

Ваня Нарыков изо всех сил тщился влезть в шкуру псалмопевца и с ужасом чувствовал, что шкура на него не налезает.

– Поднажми, поднажми, бурсаче! Протяженно и велегласно! Сказывай, аки «многолетие», – подбодрял басистый и кудластый о. Иринарх, размахивая руками и воображая себя водителем эллинского хора.

В родном краю

Утром накануне Троицы приехал из Питера Федор Волков. Выскочив из ямской кибитки, он пробежал в заводский флигель, стоявший в глубине двора. В сенцах столкнулся со старым работником.

– Здорово, Иван Ермолаич!

– Доброго здоровья, хозяин. С прибытием.

– Как у вас тут, как живете?

– Все по-старому, Федор Григорьевич. И концов не сыскать.

– Авось, сыщем. Ты вот что, Ермолаич, там в кибитке гостинцы кое-какие, возьми кого на подмогу, да тащи-ка их в дом. Есть кто в конторе?

– А как же! Матрена Яковлевна, чай. Они завсегда без отлучки.

Федор распахнул дверь в контору:

– Доброго здоровья, мамаша!

– Ах, ах, ах!.. Соколик мой! – старуха хотела подняться со стула и опять опустилась. – Дождалась соколика моего! – запричитала она.

Федор обнял мать. Всхлипывая, она терлась лицом о поддевку сына, обнимала его, искала его руки, чтобы прижать их к лицу.

– Прибыл… Обрелся… Соколик… Роженый… Мальчик мой… Дай-ка взгляну… Подрос ты… А глаза, как у маленького… – бессвязно бормотала она, целуя сына в глаза, в бороду, ерошила ему пышные кудри. – А мы-то уж и в отчаянность пришли. Вчера ждали, завчера ждали, четверта дня ждали, ноне уж и жданки все подъели. Ну, не приедет, раздумал?.. А он – нако-си!..

Федор пододвинул вплотную к матери скамью, уселся. Сжал и поцеловал ее старческие руки.

– Здоровье как, мамаша?

– Покуда бог грехи терпит. Вот на уши стала слабовата: как коноплей заткнуты. Слышу, как бы кто в сенцах шебаршит, а не разобрать. Не ждали уж мы тебя… С утра-то я все к воротам выбегала, не едешь ли. И все нет. А с ушами не ладно. Намедни Домнушка кричит: «У крыльца голик»[3]3
  Голик – веник без листьев.


[Закрыть]
. А я явственно слышу: «Ярославль горит». Перепужалась досмерти.

Федор улыбнулся. Поцеловал мать, прокричал ей почти в ухо:

– Недуг не важный, мамаша. Жить можно.

– И то, – согласилась старуха. – Ну, слава те, Троице… Пожаловал соколик… А у нас-то и-и!..

– Что сделалось, мамаша? – с легкой тревогой спросил Федор.

– Не разбери-бери! – махнула рукой Матрена Яковлевна. – Тебя нет, Алексей все в разъезде. Вот и сейчас, два дни всего, как из Костромы прибыл. А робята совсем от рук отбимшись, сладу нет, балуются…

– Что ж, выпивают, что ль, мамаша?

– Нет, бог миловал. А далась им эта кумедь проклятущая. Вот и ноне, день будень, а они все как ни на есть в соборный дом убежавши.

– А что там за оказия объявилась?

– Да какого-то покаянного, али окаянного человека пробуют, чтоб ему пусто было. В Духов день свою кумедь ломать собираются…

– Так они, надо ждать, еще ноне начнут, мамаша, – засмеялся Федор.

– Нет, про ноне не слышно было, как бы не будет, – не поняла старуха. – А в Духов день с утра настремились. У них кумедь, а завод стоит. И Гришатка там, и Гаврюшка там, и молодых работников забрали, в нечистых их обряжают.

Федор добродушно посмеялся.

– Не горюй, матушка, наверстаем.

– Дал бы бог! Ну, таперича голова объявилась! Сам посуди – как без головы быть? Как дело вести? Все в раздробь.

– Есть голова, вот она!

Федор поцеловал мать в голову.

– И-и, сынок! Не голова стала – головешка. В книгах заводских – что в темном лесе. И робята пренебрегают. Отжила, де, старая. Ты в книги-то заводские загляни наперво. Не разбираюсь я, а как бы платежи на носу, припоминаю.

Старуха встала и полезла было в окованный железом сундук, где хранилась заводская бухгалтерия. Видно было, что это у нее самый насущный вопрос. Федор остановил мать:

– Повремени, мамаша. Дачами после праздников займемся. А сейчас и на мне пыль и в голове пыль. Двенадцать суток в кибитке… В комнаты веди, прибраться да почиститься мне дай. Сбегаю-ка я ребят проведать…

– И ты? Ах, батюшки! – всплеснула руками Матрена Яковлевна.

– А чем я хуже других? Не в поле обсевок, – засмеялся Федор, обнимая мать.

– Вот завсегда так, – вздыхала старуха. – Сколько времени не был дома, – появился, молодой месяц, и в одночасье хвост трубой.

– Все образуется, мамаша, не печалуйся!

Федору Григорьевичу Волкову шел двадцать первый год. Брат Алексей был на год моложе. Потом шли братья Гаврило, Иван и Григорий – все погодки. После смерти отчима, купца Полушкина, на Федоре, по старшинству, лежало управление серно-купоросно-селитряными заводами или, проще говоря, небольшим кустарным предприятием, где неторопливо копалось человек пятнадцать, в большинстве старых, давно прижившихся к дому рабочих. Дела шли не шибко.

В сущности, предприятием управляла мать и в последнее время – брат Алексей. Участие Федора выражалось в хозяйском главенстве, в кое-каких советах по части улучшения производства и, время от времени, в помощи по бухгалтерии.

По окончании московского Заиконоспасского училища Федор, побыв с год дома, отправился по совету семьи в Питер, где и поступил «в науку» к купцу-немцу Иоганну Миллеру. Наука заключалась в усвоении кое-каких тонкостей несложной заводской химии и попутно – бухгалтерии.

Федор искренно желал помочь матери, добросовестно изучал заводское дело, мечтал о расширении предприятия и о его улучшении. Но выходило как-то так, что все это оставалось втуне, не давая заметных практических результатов. Причина заключалась в том, что у Федора не лежало сердце к заводскому делу. Мешали иные заботы и иные пристрастия, которые чем дальше, тем захватывали его глубже. Еще живя в Москве, Федор сильно увлекался школьно-театральными представлениями Заиконоспасского училища. С переездом в Питер это увлечение превратилось в заветную мечту всей жизни Федора.

Он много читал, носился с мыслью об организации русского театра, которого еще не было, внимательно присматривался к иностранным театральным постановкам, изучал музыку и рисование, через Миллера свел близкое знакомство с актерами постоянной немецкой петербургской труппы и являлся непременным «смотрителем» всех немецких спектаклей.

По мере расширения своего культурного кругозора, Федор все более охладевал к скучной заводской деятельности.

Все, что могло служить к осуществлению заветной мечты, Федор ловил жадно. Он был в курсе всех театральных дел Петербурга. Знал о существовании итальянской и французской придворных трупп, дававших свои представления на дворцовых театрах, куда не допускались «партикулярные смотрители». Однако, время от времени, обе эти труппы, в особенности итальянская, давали спектакли и вне дворцовых стен.

Итальянцы изредка ставили свои спектакли в публичном немецком театре на Морской. Федор был непременным посетителем этих представлений; через посредство своих приятелей, немецких актеров, был вхож за кулисы театра, где присматривался к технике организации спектаклей и, главным образом, к обиходу и составу оркестра итальянской оперы.

Французские драматические спектакли Федору случилось видеть два или три раза. Доступ на эти спектакли был чрезвычайно затруднен. Федор не понимал языка, но внимательно присматривался к приемам игры актеров Эта игра ему чем-то весьма нравилась. Чем? Он не мог бы объяснить этого удовлетворительно. Вероятно, общей согласованностью и величавостью манеры исполнения.

Ни немецкие, ни итальянские спектакли полностью Федора не удовлетворяли. Немецкие – в силу их грубоватой упрощенности, при явном стремлении подделываться под французскую манеру, что при отсутствии свойств, присущих французам, немцам не давалось. С удовольствием можно было смотреть игру только двух актеров – трагика Гильфердинга и комика Сколярия. Итальянский язык Федор немного понимал, но в смысл произносимого не старался вникать, полагая текст в опере вещью второстепенной, и все свое внимание устремлял на музыкально-пластическую и обстановочную стороны дела.

Где-то в глубине сознания шевелилась мысль, что все это изучение поведения чужих актеров едва ли не бесполезно; что приемы русских актеров должны вытекать из природы родного языка и обихода русской жизни; что они этими двумя условиями определяются и направляются; что важна пока лишь самая структура внешних, показных форм театрального действия; что то внутреннее, что составляет его душу, родится не раньше, чем родится самая возможность действия. Да, нужен был свой, русский театр, понятный и желанный для всех без исключения, а не только для знати, искушенной в иностранных тонкостях. Ни немецкий, ни французский театр в том виде, как он, Федор Волков, его наблюдал, народного сознания не всколыхнет, интереса к себе в среде широкого зрителя не пробудит.

А русского театра без участия широких масс русских смотрителей Федор Волков себе не представлял. Да и к чему он? Те, кто интересуется подобным театром, могут пойти к немцам или французам.

Мечта о создании своего, российского, отечественного театра, создания заново, с азов, применительно к духу и пониманию рядового русского смотрителя, не покидала Федора вот уже два года.

Федор упорно, с величайшими затруднениями, выискивал материалы, годные для возведения российского театрального здания. Приобрел две первые напечатанные русские трагедии, собственноручно переписал с рукописей две другие, не бывшие еще в печати. Выискивал всякие опыты по драматической части, умоляя авторов дать их списать. Пробовал сам переводить разные интермедии с немецкого и даже итальянского. Пытался сочинять сам российские комедии «из головы».

Все, что удалось собрать или сделать в этом направлении, не открывало пока особо широких горизонтов. Но Федор жадно надеялся увидеть со временем и расцвет отечественной словесности, и свой успевающий, родной, российский театр.

Основными чертами характера Федора Волкова были упорство и настойчивость. Он готов был пожертвовать всем ради осуществления овладевшей им идеи. Сейчас он был полон молодой и неукротимой энергии.

Умывшись и принарядившись, Федор почувствовал себя бодрым, свежим, отдохнувшим. Статный и гибкий, с волнистыми русыми волосами, с небольшой окладистой бородкой, отпущенной им в последнее время, в легкой поддевке хорошего тонкого сукна, он выглядел типичным русским добрым молодцем.

В красиво поставленных, смелых, всегда ласково улыбающихся карих глазах светились ум, воля и настойчивость.

В нем было много прирожденного обаяния, вытекающего из счастливой гармоничности натуры. Все, что бы он ни делал, казалось простым, естественным и уместным.

– Я пошел, мамаша! – весело крикнул он матери, возившейся в соседней комнате.

– Как – пошел? А поснедать с дороги?

– Время терпит, я не голоден. Потом, со всеми вместе.

– Не порядок, сынок… Стол собран…

– Ничего, мамаша, подождет. К обеду пригодится. И вышел.

Хорегия отца Иринарха

Около большого кирпичного дома соборной академии было сверх обычного оживленно. Виновато переминались монахи в клобуках; на постных лицах мелькало такое выражение, как будто они и готовы были оскоромиться и в то же время боялись греха. Кашляли в ладошку, вздыхали, возводя очи горе,[4]4
  Ввысь (старославянск.).


[Закрыть]
покачивали клобукастыми главами. Кое-кто из белого духовенства подмигивал монахам, кивал на входную дверь, как будто приглашая войти в соблазнительное и непотребное место. Стремительно пробегали семинаристы, возбужденные и сияющие; перешептывались какие-то бабы в платочках; галдящая орава ребятишек шныряла под ногами, лезла на фундамент, пыталась заглянуть в верхние окна, ломилась в дверь, которую кто-то неприступно охранял изнутри.

Вот из двери на мгновение выглянуло что-то рыжее и страшное. Ребята загалдели, турманами посыпались вниз. Монахи попятились.

Подошедший Федор поздоровался со всеми:

– Доброго здоровья, святые отцы.

– Доброго здоровья, купец. С прибытием, – отозвались духовные.

– Что у вас тут творится?

– Катавасия! – махнул рукой, сокрушенно вздохнув, дьякон от Всех святых, первый дебошир в городе.

– Чай, допустят поглазеть? – спросил Федор, оглядывая толпу и как бы выискивая того, от кого это зависит.

– Надоть быть. С отцом Иринархом покалякай. Он здесь всему Вавилону голова, – насмешливо сказал дьякон и громогласно, как в трубу, высморкался в клетчатый платок.

– Содом и Гоморра! – вздохнул сухонький монашек с узенькими, мышиными глазками.

Федор вошел в главное крыльцо, преодолев чье-то сопротивление изнутри.

Здесь картина становилась уже совсем сказочной. Под лестницей, у печки, два ангела с кудельными волосами, с огромными голубыми крыльями, хоронясь, нюхали табак. Один из них, полуотвернувшись и заворотив ангельские ризы, прятал в исподники табакерку.

По лестнице сновали не то озабоченные, не то испуганные клобуки, рясы, подрясники.

На верхней площадке два рыжих чорта, в замысловатых «кустюмах» из просмоленной и покрашенной пакли, с вымазанными углем рожами, с яркозелеными козлиными рожками, запотелые от жары, усердно обмахивались хвостами.

Завидев Федора, один из чертей радостно бросился навстречу:

– Хозяин прибымши!

– Никак ты, Чулков?

– Собственной персоной, Федор Григорьич. По-праздничному ноне принарядившись. И при шпорах, – он показал огромные, неуклюжие копыта.

– А другой кто?

– Это Семка Куклин. А ну, покажись, Сема, хозяину-то. Не стыдись, не красная девица, а все-навсе рыжий чорт.

Федор от души хохотал, дергая своих работников за шерсть и хвосты.

– Кто вас так преобразил?

– А все Яков Данилыч Шумской.

– Комедия!.. Брательники здесь?

– Все здесь. Гринька и Гаврюнька в ангельском чине, а Иван Григорьич серным смрадом заведует.

– Каким серным смрадом?

– А там увидишь.

В просторном актовом зале стоял дым коромыслом, толкался народ, гуторил потихоньку. В дальнем конце, на помосте, что-то строили и водружали. Стучали молотки, визжала пила. Рыжий богомаз Иван Иконников, весь перемазанный краской, стоял на стремянке посредине помоста и что-то малевал большой кистью. Неумело и фальшиво сипел орган. Два семинариста в уголке, оба красные, как вареные раки, с натугой дули в какие-то длиннущие хрипучие трубы, – очевидно, в виде пробы. Кудлатый архимандрит о. Иринарх метался туда и сюда, придерживай на груди большой наперсный крест, отлетавший в стороны при каждом резком движении.

Седенький монашек в клобуке упражнялся на старом хриплом органе. Орган накачивался двумя мехами. Ими заведывал дед Вани Нарыкова, веселый заштатный дьякон о. Дмитрий. Он фальцетом кричал своему помощнику, молодому парню в подряснике:

– Не тако, не тако, паря! Не враз, а вперемежку. Я дыхну – ты дыхни, я дыхну – ты дыхни… Аки кузнецы в кузне.

Несмотря на усердие дьякона, седенькому монашку очень редко удавалось извлекать благопристойные звуки из этой диковины.

Однако дьякон Дмитрий был вполне доволен музыкой и все время умилялся:

– Благолепие, отец Нил!.. Ангельские гласы!

Федор, улучив минутку перерыва, подошел к архимандриту:

– Бог на помощь, отец Иринарх.

– А! Во! – обрадовался семинарский хорег. – Здорово, новоприбывший. Добро пожаловать. Ты для нас – аки голубь для ковчега Ноева. Не видал ли ты, душа Федор Григорьевич, како облаки в Питере ходют?

– Случалось, – улыбнулся Федор.

– Растолкуй, сделай милость. Сокрушение одно с оными облаками.

– Да так же и в Петере ходят, как и в Ярославле. Извольте вон поглядеть на небо.

– Да нет! Я не про облака, а про облаки, что на феатре действуют, про кумедийные. Како механика их оборудуется, невдомек ли тебе, друже?

– Ах, вот оно что! – засмеялся Федор и полез на мост, где Иконников маялся с облаками.

– Задача для решения такова, – излагал о. Иринарх, высоко задирая рясу и шагая через наваленный хлам. – Наперво – опустить облаки долу. Ну, сие суть плевое дело – по блочкам на добрых вервиях[5]5
  Веревках, канатах (старославянск.).


[Закрыть]
. Идет, аки по маслу. Засим – вознести горе на оном облаце душу очищенную, да двух ангелов бесплотных. Вот туто и получается дерьмо. Скоко ниа трудимся, никак молитва не берет.

– А сколько весу в оных бесплотных возносящихся? – с улыбкой спросил Федор.

– Пудов дванадесять с залишком, полагаю.

– Плохо, отец Иринарх. Двенадцать пудов молитвой не поднимешь.

– Ну? – удивился архимандрит.

– Больно тяжела сия персть земная. Особливые махины соорудить потребно, зыбку железную, вервие стальное, стропила для блоков и ворот прочные. Без оного покалечите вы своих существ бесплотных.

– Ах ты, незадача, чтоб ей треснуть, – сокрушался о Иринарх. – Без вознесенья испоганим мы всю комедию. Я и преосвященному доложил, что вознесенье варганю. Владыко одобрил оное зело Нельзя ли како обманным образом, друже? Присоветуй. Може глаза отвести как? Ты ж умудрен в сем деле!

Долго советовались, как надуть смотрителей с вознесением. Наконец, Федор предложил так: легкую подвижную тележку выдвинуть сбоку под прикрытием. Когда светлое облако опустится сверху, прикрываясь им, бесплотные персоны станут на тележку. Далее облако, вместе с тележкой, медленно поплывет в сторону.

– Там уж оно без посторонних якобы и вознесется горе, – шутливо закончил Федор свое предложение.

– А ведь сие вдохновенно! – обрадовался архимандрит. – И то! Не все ж облаки вверх лезут, бывает и вбок сворачивают. Оно и с натурою согласно и от чуда неподалечку. Спасибо, друже Федор Григорьевич. Мне б и до второго пришествия оного не придумать. Хлопотно с небесами дело иметь и ненадежно. То ли дело преисподняя: прорубил в полу дыру, осветил снизу адским пламенем и вали туда всю нечисть и всех грешников гамузом[6]6
  Всех вместе, гуртом (старин.).


[Закрыть]
. По адской части у меня все измыслено божественно. И пламень геенский полыхать будет, и смрад серный припасен. А вот что касаемо до небесной механики, – не умудрил еще меня господь. Слова твоего одобрительного жду, по окончании пробы, Федор Григорьевич. Уж будь другом, шепни – что не согласно с законами феатральными? Комедию ладил я по чину эллинскому, с хорами, прологом, сиречь предисловием и проскениумом[7]7
  Проскениум – передняя часть сцены.


[Закрыть]
. Да вот увидишь, не попутал бы токо нечистый…

Эта последняя и главная проба началась только в четвертом часу. Кое-что по части техники не готово было еще и сейчас.

Пока шли приготовления, Федора обступили все участники действа. Расспрашивали о Питере, о тамошних театрах, о новинках театральных, которые он привез, о том, что он собирается предпринять в будущем. Федор сказал, что приехал надолго, может быть и совсем. Изложил кое-какие свои планы, упомянул о привезенных с собой новинках по части словесности, «подобных коим даже в чужих странах не скоро сыщешь».

Ребят это страшно раззадорило. Братья Григорий и Гаврило Волковы начали обсуждать вопрос об устройстве постоянной комедийной хоромины у себя в большом сарае.

– Купоросом шибко воняет, опять же серой, – возражал Шумский. – От огня дюже опаска большая. Попытать Серова подбить, у него чище и слободнее.

– Там видно будет, – сказал Федор.

– Ну их, попов, ко псам! Раздуть бы свое кадило! – с воодушевлением восклицал хорошенький Алеша Попов, одетый ангелом, позабыв, что тяжелые крылья уже успели натереть ему спину до крови.

Ваня Нарыков, с головы до ног увешанный черными лентами с перечнем грехов всего мира, как уцепился за поддевку Федора, так и не отходил от него до самого начала пробы.

На завтра постановлено было собраться ребятам на комедийный совет.

Проба началась торжественно.

Играл орган. Два ангела дули в большие трубы, с опаской косясь на о. Иринарха, восседавшего в зале перед самым жертвенником. Федора он усадил рядом с собой. Зал был почти полон разными духовными. Они боялись, что за недостатком места не попадут на представление в Духов день.

Переднего занавеса не было. Театр представлял дикий вид с фантастически нагроможденными скалами. Все – работы Ивана Иконникова. Посредине сцены в воздухе маячила большая сизая туча, слегка покачиваясь на невидимых вервиях. При вспышке молнии и громе железного листа из-за тучи на минуту показался страшный облик бога Саваофа. Облик огляделся по сторонам и скрылся. Его роль окончилась Кое-кто из смотрителей перекрестился.

Справа из-под пола выбивалось красное пламя, – это геенна огненная. Геенна вела себя пока смирно.

На проскениум вышел Пролог, одетый в какую-то фантастическую мантию. Нескладно жестикулируя и выдавливая из себя громоздкие вирши, изложил под звуки органа краткое содержание действа. Ушел, опасливо обойдя геенскую дыру.

Из глубины с двух сторон появился хор «старцев» – двенадцать персон.

– По числу дванадесять апостолов, – шепнул в пояснение Федору о. Иринарх.

Старцы в черных рясах, с высокими загнутыми посохами, с длинными кудельными бородами и такими же волосами, торжественно спустились на нижний проскениум, разделились на две стороны и начали протяжно перекликаться стихотворными строфами и антистрофами, для чего-то часто простирая руки к аналойчику, изображавшему «тимелу» – жертвенник.

– Не кучьтесь, аки бараны, – сердито шипел о. Иринарх на старцев, – вытягивайтесь по хорде!..

Старцы топтались, пятились, вытягивались по струне, пели молодыми голосами.

– На жертвеннике фимиам будет куриться, – шептал о. Иринарх, нагнувшись к Волкову. – А где мы восседаем – седалище для преосвященного соорудим.

Хор умолк, покосился на о. Иринарха, каждый прокашлялся в ладошку. В глубине, из-за тучи, появился Грешник – Ваня Нарыков. За ним, на приличном расстоянии, следовал Ангел-хранитель – Алеша Попов. У ангела при выходе произошла заминка – зацепилось за тучку крыло. Его высвободила чья-то незримая рука.

– Ахти, стыд велий! – шопотом волновался о. Иринарх. – Толковал анафемам – крылья несуразные… Ну, где они видели у порядочных ангелов такие богопротивные махины?

Ваня просто и трогательно, чуточку нараспев, начал печаловаться о грехах своих.

Федору Волкову понравилось начало. О. Иринарх тоже одобрительно закивал головой. Некоторые духовные лица в зале зашмыгали носами, кое-кто протирал глаза рукавом рясы.

Заговорил Ангел – Попов, красиво и звучно, сильно нараспев, на верхних нотах.

Всем очень понравилось.

Ваня Нарыков слегка шепелявил от природы, к тому же у него ломался голос. Однако, все подумали, что закоснелому грешнику так и подобает говорить с хрипотцой.

Неожиданно из преисподней, под звуки ведерного звона, выкинуло клуб пламени и дыма. Запахло серой. Из пекла высунулась страшная ощеренная рожа главного врага рода человеческого – Якова Шумского, ярославского брадобрея.

От неожиданности в зале все вздрогнули и заволновались. Кое-где дрожащие руки творили крестные знамения Нечистый и ухом не повел.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю