412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Бенедикт Сарнов » Перестаньте удивляться! Непридуманные истории » Текст книги (страница 3)
Перестаньте удивляться! Непридуманные истории
  • Текст добавлен: 15 марта 2017, 21:00

Текст книги "Перестаньте удивляться! Непридуманные истории"


Автор книги: Бенедикт Сарнов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 37 страниц)

Проверка цитат

Начальству «Литературной газеты» вдруг срочно понадобилась большая, сложная, высокоумная статья о сущности искусства.

Но кому ее заказать?

Критиков, способных написать такую статью, в то время уже почти не осталось.

То есть такие критики, конечно, были. Но имена их не были отмечены достаточной благонадежностью. А тут – при такой теме – благонадежность автора должна быть стопроцентная.

Подходящий автор наконец отыскался. Статью было решено заказать Корнелию Люциановичу Зелинскому.

В далеком прошлом он был теоретиком конструктивизма. Но никаким конструктивизмом давно уже не пахло. Все советские писатели – а критики тем более – твердо стояли на платформе социалистического реализма. Ну а что касается Корнелия Зелинского, то его еще в пору его конструктивистской молодости Виктор Борисович Шкловский переименовал в Карьерия Вазелинского.

В общем, статья была заказана, написана, принята, заслана в набор и поставлена в ближайший номер. Дело было за малым: проверкой цитат.

Не знаю, как сейчас, а в то время ни одна цитата не могла появиться на страницах «Литературной газеты», не пройдя через чистилище, имя которому было – Бюро проверки. Две строгие девушки сидели в этом «Бюро» и тщательно сверяли с оригиналом в каждой цитате не только каждое слово, но и каждый знак препинания. И не дай Бог, если на газетной полосе там, где полагалось быть точке с запятой, вдруг окажется тире или многоточие.

Поэтому каждая статья (а тем более такая сложная) сдавалась в отдел в двух экземплярах: один для прохождения по инстанциям, а другой – для Бюро проверки. На этом – втором экземпляре – автор статьи должен был на полях против каждой цитаты поставить имя автора цитаты, место и год издания источника, том и страницу. Корнелий же Люцианович, как уже почти классик, этим строгим правилом пренебрег: второго экземпляра с указанием источников цитат не оставил. А цитат в его статье была – тьма-тьмущая. И таких, которые нуждались в особо тщательной проверке: от Маркса и Гегеля до Шпенглера и Ницше.

Положение было безвыходное.

Оно было безвыходное потому, что московский телефон «Карьерия» глухо молчал, стало быть, в Москве его не было: он куда-то уехал.

Наконец с огромным трудом выяснили, что автор злополучной статьи в настоящий момент находится в писательском Доме творчества – в Малеевке. С еще большим трудом (телефонная связь с Малеевкой тогда была совсем плохая) сотрудник, который «вёл» статью, дозвонился до Малеевки, связался с Корнелием Люциановичем и, чуть ли не в истерике, объяснил ему ситуацию. Тот сказал: «Ну что ж, приезжайте!»

Легко сказать – приезжайте! До Малеевки от Москвы почти сто километров.

Делать, однако, было нечего: сотрудник, который вёл статью, доложил ситуацию начальству, получил «добро», вызвал редакционную машину и – поехал.

Добравшись до Малеевки, он явился пред светлые очи «почти классика». Тот безмятежно сказал: погуляйте часика два по нашему парку, здесь у нас хорошо, вам понравится. И молодой журналист отправился гулять и честно отгулял два часа, наивно полагая, что Корнелий Люцианович в это время сидит в библиотеке (библиотека в Малеевке была хорошая) и работает над вторым экземпляром своей статьи, разыскивая и указывая на полях источник каждой цитаты.

А когда назначенные ему два часа истекли и он явился в апартаменты «классика», картина перед ним открылась такая. На полу стояли чемоданы, какие-то баулы. На кровати лежал огромный букет свежесрезанных цветов. Корнелий Люцианович и его юная красавица-жена явно готовились вместе с ним, на его (то есть редакционной) машине ехать в Москву.

Так оно и оказалось.

«Классик» попросил молодого журналиста подогнать машину к входу в здание и помочь донести до машины приготовленные вещи. Журналист (парень молодой, спортивный) легко подхватил чемоданы и баулы отъезжающей четы и уложил их в багажник. Сам – по привычке – хотел было сесть рядом с водителем, но это место быстро занял сам Корнелий Люцианович. Он что-то сказал шоферу, тот кивнул, и часа через два машина остановилась у подъезда московского дома, в котором жил «классик». Спортивный молодой журналист, уже не дожидаясь никаких просьб, сам внес в квартиру писательское барахло. Он, конечно, уже понял, что его и его редакционную машину самым наглым образом использовали для переезда из Малеевки в Москву: зачем платить за такси, которое за сто километров нащелкало бы не меньше двадцати пяти рублей (деньги в то время немалые), если представился счастливый случай проехать эти сто километров с тем же комфортом – на дармовщинку. Однако он все-таки еще надеялся, что теперь, когда его так ловко обвели вокруг пальца, он наконец все-таки получит вожделенный второй экземпляр статьи с отмеченными в нем цитатами. Но – не тут-то было!

– Спасибо, дорогой, – небрежно кивнул ему «классик», предварительно справившись у жены не забыли ли они чего-нибудь в машине. – Ну а что касается цитат, то не далее как завтра я вам всю эту музыку распишу самым доскональным образом.

Выполнил ли он свое обещание и чем там у них все это дело кончилось, я уже не знаю. Да, по правде сказать, и не хочу знать.

За того парня

Было такое стихотворение у Роберта Рождественского, ставшее одной из самых популярных советских песен. О парне, который ушел на войну, сказав: «Я вернусь, мама!», и – не вернулся. И вот он, автор стихотворения, живет теперь на земле – дышит, ест, пьет, любит – «за себя и за того парня».

У поразивших воображение Наума Коржавина друзей-поэтов, вознамерившихся вдвоем, так сказать, в четыре руки сочинить цикл лирических стихов, были, надо полагать, единые эстетические принципы, какие-то общие творческие установки. И те поэты, которых Слуцкий призывал сочинить по стихотворению, чтобы укрепить книгу их незадачливого собрата, тоже, вероятно, по его замыслу, должны были быть в чем-то схожи.

Однако главная сила советской поэзии была в том, что даже самые разные голоса, составляющие ее мощный хор, пели в унисон.

Но вот что, например, могло быть общего у автора упомянутого выше стихотворения Роберта Рождественского и у поэта совсем другого поколения, другой судьбы, другого душевного строя, других человеческих и художественных пристрастий – Александра Трифоновича Твардовского? Казалось бы, решительно ничего.

Но вот едет Александр Трифонович по стране и встречает своего старого друга, которого он не видел много лет. Все эти годы тот, оказывается, ни за что ни про что протрубил в сталинских лагерях. Поэт, натурально, потрясен. Но тут же осеняет и утешает его простая мысль: когда он был в славе и в чести у родной советской власти, а друг его томился на каторге, они ведь все равно были вместе:

 
И не кичась судьбой иною,
Я постигал его удел.
Я с другом был за той стеною.
И ведал все. И хлеб тот ел.
 

И когда он, поэт, приглашался на разные высокие кремлевские банкеты, ходил он туда не просто для того, чтобы сладко выпить и вкусно закусить, а чтобы приобщиться ко всем этим радостям жизни еще и за того парня:

 
Он всюду шел со мной по свету,
Всему причастен на земле.
По одному со мной билету
Как равный гость бывал в Кремле.
 

И совершенною же свойство души обнаруживает совсем не похожая на Александра Трифоновича Белла Ахмадулина. Оказавшись в каком-то богатом (мещанском) и потому не очень ей симпатичном доме, она утешает себя:

 
За Мандельштама и Марину
Я отогреюсь и поем.
 

Чувство, которое испытал и хотел выразить Александр Трифонович, было – доброе, хорошее. Он хотел сказать, что старый друг его, которому так не повезло, имеет право чувствовать себя не пасынком Родины, а кровным ее сыном, таким же, как он, удостоенным высоких правительственных наград и кремлевских банкетов. Во всяком случае, ему, поэту, искренне хотелось бы, чтобы это было так! И вот теперь, задним числом, хоть и не взаправду, а, так сказать, в душе, он от всей своей этой самой души делится с ним той лаской, которую оказывала ему (а должна была бы оказывать им обоим) страна.

Но хочет ли его друг разделить с ним эту ласку Родины?

Он ведь ему это не поручал.

Точно так же, как Осип Эмильевич Мандельштам и Марина Ивановна Цветаева не уполномочивали Беллу Ахатовну Ахмадулину, чтобы она за них грелась у чужого огня и вкушала какие-то там вкусности.

Я еще не родился…

А вот – еще одна пара. Степан Щипачев и Андрей Вознесенский. У этих двух, казалось бы, уже ни молекулы, ни единого атома не может быть общего. Да, конечно, если под атомами и молекулами подразумевать рифмы, размеры, сравнения, метафоры… Это у них и в самом деле всё разное. А поют – в унисон:

 
Тут Ленин жил, за этот стол садился,
Стоял, быть может, тут, где я стою.
Еще я только что на свет родился,
А он уже решал судьбу мою…
…………………
И на столе белеют не страницы,
А тот же русский снеговой простор.
Где – все губернии… где он в таблицах
Учел и тот однолошадный двор
С косым плетнем, засыпанным метелью.
Где позапрошлую неделю
Осталась без отца семья,
Где в эту ночь родился я.
 

Это – Степан Щипачев. «Домик в Шушенском».

А вот – Андрей Вознесенский. «Лонжюмо»:

 
В этой кухоньке скромны тумбочки,
и, как крылышки у стрекоз,
брезжит воздух над узкой улочкой
Мари-Роз…
Над серебряной панорамою
он склонялся, как часовщик,
над закатами, над рекламами
он читал превращенья их…
И сквозь биржи пожар валютный,
баррикадами взвив кольцо,
проступало ему Революции
окровавленное лицо,
и глаза почему-то режа,
сквозь сиреневую майолику
проступало Замоскворечье,
всё в скворечниках и маевках,
а за ними – фронты, Юденичи,
Русь ревет со звездой на лбу,
и чиркнет фуражкой студенческой
мой отец на кронштадтском льду.
 

Каскад ослепительных метафор, фейерверк рифм и ассонансов Андрея Вознесенского, конечно, забивает кондовую, посконную, домотканую пряжу щипачевского стиха. Щипачев разве осмелился бы сравнить Ленина с часовщиком? Он бесхитростно и просто сообщает нам:

 
Всё те же, в той, где он бывал, квартире,
Висят часы на выцветшей стене,
И ржавой цепью тянут время гири,
Секунды отбивая в тишине.
Неторопливо, в сроки поспевая,
На циферблате, заспанном на вид,
Идет по кругу стрелка часовая,
И по орбите шар земной летит.
Легли седые позади дороги,
Ведя от детства, от плетней косых.
Годины войн и революций сроки
Секундами измерили часы…
 

Так же скромно и буднично информирует он нас и о своих семейных обстоятельствах: «осталась без отца семья». У поэта-авангардиста отец – «чиркнул фуражкой студенческой на кронштадтском льду». Щипачеву такого не придумать вовек.

Но в сухой остаток у обоих выпадает одно и то же: «Я еще не родился, а он…»

Щипачев свою поэму сочинил в 1944-м году. Вознесенский свою – почти двадцать лет спустя. Но о плагиате тут, разумеется, нет и речи.

Великий знаток восточной поэзии Семен Израилевич Липкин сказал мне, что тот же поэтический оборот постоянно встречается у старых поэтов Востока, славивших Чингисхана: «Я еще не родился на свет, а Ты, Солнцеликий, уже завоевал и отстроил для меня Самарканд…»

Нет, это не плагиат. Это – вековая традиция.

Как я подвел под монастырь Самеда Вургуна

Первый – учредительный – съезд советских писателей был, как известно, в 1934 году. И на нем, как полагается, был принят устав, согласно которому – «высшим руководящим органом Союза советских писателей СССР является Всесоюзный съезд советских писателей, созываемый один раз в три года». Но – устав уставом, а жизнь, как говорил Остап Бендер, диктует свои суровые законы. И вышло так, что следующий, Второй, съезд собрался не через три, а через двадцать лет после первого. Отцу народов все эти годы, видно, было не до писательских съездов, он был занят более важными делами. Но в 1953-м отец народов умер, или, как говорили об этом старые лагерники, «ус откинул хвост», и писатели решили наконец (лучше поздно, чем никогда) собраться на свой второй съезд.

Я тогда членом Союза писателей еще не был, но в дом на улице Воровского время от времени заглядывал. Была там тогда такая «Комиссия по теории и литературной критике», которая пестовала молодых критиков. Как там она нас пестовала я, честно сказать, уже не помню. Помню только, что подкидывали нам иногда какую-нибудь халтуру. Какую-нибудь графоманскую рукопись, которую надо было срочно отрецензировать. Платили за это не щедро, но, как говорится, всякое даяние – благо, а поскольку на штатную работу я тогда, как ни старался, устроиться не мог, каждая такая халтура становилась для меня неожиданным и исключительно ценным подарком судьбы.

И вот однажды позвонил мне из этой Комиссии нещедрый мой работодатель и сказал:

– Хочешь заработать кучу денег?

Я сказал, что, конечно, хочу. Цифра, которую он мне назвал, меня ошеломила: две тысячи рублей. Конечно, дореформенных – тех, что шесть лет спустя превратились в двести. Но для меня эта сумма тогда была весьма и весьма значительной.

Чтобы заработать эти деньги, мне предстояло войти в бригаду, готовящую для съезда доклад о поэзии. Делать этот доклад было поручено маститому азербайджанскому поэту Самеду Вургуну. Бригада же должна была помочь классику – как бы подготовить ему материалы для доклада. На самом деле, конечно, мы (а было нас, не помню, трое или четверо) этот доклад написали целиком – от начала и до конца. Не знаю, как обстояло дело с текстами моих коллег, но в раздел доклада, написанный мною, докладчик не внес никаких изменений. Моему тексту разве только придали чуть более казенный вид, переписав некоторые особенно вольные фразы и выражения суконным канцелярским языком. Это, разумеется, тоже проделал не сам докладчик. Его роль свелась к тому, что он этот «свой» доклад, как теперь говорят, озвучил, то есть, поминутно спотыкаясь и делая разные причудливые ударения, прочел с трибуны.

Мой раздел был посвящен недостаткам современной поэзии. Тема эта была близка моему сердцу, и я не пощадил никого из тогдашних корифеев, выбрав для демонстрации самые жалкие и убогие их строфы. Все эти примеры, как ни странно, в докладе остались. Но при этом мне было указано, что, перечисляя грехи современной поэзии, я начисто забыл о самом страшном грехе: формализме.

Примеров серости, шаблонности поэтической формы и бедности мысли у меня было хоть отбавляй. С этим никаких трудностей не возникало. С формализмом же дело обстояло не так просто. Со времен знаменитой правдинской статьи «Сумбур вместо музыки» никто из поэтов в ту сторону даже и не глядел.

Но я не растерялся. Взял первую попавшуюся книгу стихов Семёна Кирсанова и тут же нашел там ярчайший пример самого что ни на есть матёрого формализма:

 
У реки Кубань,
Где коней купань,
Где дудел чабан в дуду,
Где в хлеву кабан, —
У реки Кубань
Я по злакам комбайн
веду.
 

С легким сердцем я вставил в свой раздел доклада этот стишок и припечатал его соответствующими фразами о бессмысленной звуковой игре, подменяющей… и т. д. и т. п.

Совесть моя при этом была чиста: кто скажет, что «коней купань» и «в хлеву кабан» – не формализм, пусть первый бросит в меня камень.

Камень, однако, бросили. Не в меня, конечно, а в невинного, как новорожденный младенец, Самеда Вургуна. И бросил этот – весьма, надо сказать, увесистый камешек – не кто иной, как сам Кирсанов.

Выступая в прениях, он ехидно поблагодарил докладчика за внимание к его работе. Но заметил при этом, что раскритикованные Самедом формалистические стихи были написаны им – Кирсановым – в 1933-м году. И тогда же были и опубликованы. И что критиковать их, вообще-то, следовало бы не на втором, а на первом съезде писателей, который, как известно, происходил ровно двадцать лет тому назад. Целых двадцать лет ждали мы этого съезда. Целых двадцать не встречались друг с другом и не обсуждали нашу работу с такой высокой трибуны. И вот наконец дождались…

Кирсанов был мастером эстрадного жанра. (Как-никак, ученик Маяковского.) Несколько минут (мне показалось, что минут десять, не меньше) он полоскал несчастного Самеда и веселил зал. Зал радостно отвечал ему смехом и аплодисментами.

Самед сидел в президиуме – красный как рак.

А истинный виновник этого скандального происшествия сидел на галёрке и смеялся вместе со всеми. И хотя смеялся скорее над собою, над собственной своей промашкой, никаких угрызений совести он при этом не испытывал.

Табель о рангах

В 1968 году вышла небольшая моя книжечка о Маршаке.

Это был не совсем мой выбор. Вернее, из того, что мне было предложено издательством, Маршак был мне ближе других. Но будь моя воля, я тогда охотнее написал бы (в ту же серию) книжку о Заболоцком. Однако и о Маршаке писал искренне и не без удовольствия. Но в конце счел нужным как-то обозначить его место в тогдашней моей шкале ценностей.

Повод для этого представился: то была реплика Льва Кассиля на похоронах Самуила Яковлевича.

– Впервые, – сказал он, – после смерти Алексея Николаевича Толстого наша литература понесла столь тяжкую утрату.

По официальной тогдашней табели о рангах, наверно, так оно и было. Но у меня была своя табель о рангах, и я попытался более или менее внятно ее продемонстрировать.

Процитировав патетическую реплику Льва Абрамовича, я написал:

«Ему даже в голову не пришло, что после смерти Алексея Николаевича Толстого наша литература потеряла Платонова и Заболоцкого, Зощенко и Пастернака».

Прочитав этот весьма нахальный по тем временам пассаж, мой редактор, ревностно исполнявший свои редакторские (в сущности, цензорские) функции, но изображавший при этом человека одних со мною взглядов, лишь транслирующего мне волю высокого начальства, сказал:

– Ты же не маленький, понимаешь, конечно, что это у тебя не пройдет.

И предложил – для баланса – вставить в этот мой список Фадеева, благо его смерть тоже вписывалась в те же хронологические рамки.

Я категорически отказался.

– Но почему? – искренне недоумевал он. – Хороший ведь писатель!

Я соглашался: да, хороший. Но видишь ли, в чем дело: это моя книга. Вот когда ты напишешь свою книгу, на обложке которой будет стоять твое имя, ты составишь свой список самых крупных наших писателей. И вписывай туда, в этот свой список, хоть Фадеева, хоть Павленко, хоть Вирту. А я не хочу. Не хочу – и всё!

Словесные эти перепалки продолжались довольно долго. В процессе прохождения книги по инстанциям редактор, делая вид, что искренне желает мне добра, постоянно возвращался к этому сюжету: «Говорю тебе, вставь Фадеева!». Но я не сдавался.

Наконец пришла вторая верстка (так называемая сверка). Книга вот-вот уже должна быть подписана в печать. И тут – телефонный звонок моего редактора.

– Поздравляю. Ты допрыгался. Цензор категорически отказывается подписывать твою книгу. И все из-за этого твоего дурацкого списка. Говорил я тебе, что такая четверка ни за что не пройдет.

– Хорошо, – сказал я. – Оставь только двоих. Все равно кого – хочешь Зощенко с Платоновым, хочешь Заболоцкого с Пастернаком. Или Пастернака с Платоновым. Я согласен на любой вариант.

– Ишь ты, какой умный! Нет, брат, так не выйдет! Давай двух этих и двух других.

– Каких других? – валял я Ваньку.

– Говорил я тебе: вставь Фадеева!

В общем, после долгих пререканий мне все-таки пришлось уступить. Был составлен новый список – другая «четверка», в которой рядом с Пастернаком и Зощенко (их мне удалось отстоять) появились два новых имени: Пришвин и Асеев. И хоть от Фадеева, на котором он продолжал упорно настаивать, я отбился, на душе у меня было гадостно. Пришлось все-таки покривить душой.

Физики и лирики

Читая переписку Фадеева, я наткнулся там на такое его письмо поэту Илье Сельвинскому:

Дорогой Илья!

С благодарностью возвращаю тебе статью Барнета с предисловием Эйнштейна.

Да, всё это показательно и поучительно.

Как это закономерно, что физика в руках буржуазных ученых стала наукой, одновременно создающей чудовищные реальные орудия массового уничтожения людей и в то же время проповедующей идеализм, т. е. боженьку.

Приходится пожалеть, что Эйнштейн тоже пришел к отрицанию материи и своим именем прикрывает, сам того не сознавая, страшные мерзости. И замечания твои на полях большей частью справедливы – там, где ты берешь вопрос с его философской стороны. Там, где речь идет о чисто физической стороне, мне трудно судить, ибо не чувствую себя достаточно подготовленным в этой сфере.

Из последней фразы с несомненностью следует, что сам-то Сельвинский, в отличие от скромного Фадеева, был совершенно уверен, что он не только по части философии, но и по части физики может дать Эйнштейну пару-другую очков вперед.

Бойцы были в разных весовых категориях

Илья Сельвинский был – поэт. А ведь сам Пушкин, как известно, сказал, что поэзия должна быть глуповата. Но однажды я имел случай убедиться, что поразившая меня глупость Ильи Сельвинского имела отнюдь не поэтическую, и даже не генетическую, а – сугубо советскую подоплёку.

Было это в Малеевке, в Доме творчества писателей.

Несколько томящихся бездельем литературных и окололитературных дам, жаждущих интеллектуального общения, уговорили известного нашего астрофизика Иосифа Шкловского приобщить их к последним достижениям его науки. Он охотно согласился.

В большой гостиной, в которой жил эстонский писатель Визбул Берце, собралось человек пятнадцать. Помимо хозяина гостиной, приютившего нас, было там еще несколько писателей. Но ядро компании составляли все-таки дамы, наивно полагающие, что знаменитый астроном будет рассказывать об искусственных спутниках Марса, о летающих тарелочках и прочей популярной белиберде.

Но не тут-то было.

На вопрос о летающих тарелках Иосиф ответил коротко:

– Чем меньше будет у нас колбасы, масла и других необходимых продуктов питания, тем больше будет появляться в нашем небе летающих тарелочек.

Покончив таким образом с этой темой, он погрузился в глубины своей науки. И хотя излагал он ее проблемы вполне доходчиво и даже популярно, дамы приуныли. Мужчины же, напротив, оживились. Особенно же оживились они, когда Иосиф затронул философский аспект проблем современной физики, позволив себе тут слегка перейти границы дозволенного.

– Уж не знаю, почему, – сказал он, – но как-то так вышло, что главные открытия физики XX века – квантовая механика, теория относительности – были тесно связаны с релятивистской философией.

Речь, понятно, шла о Махе, который, кстати сказать, и сам был крупным ученым-физиком (что Иосиф тоже не преминул отметить), – том самом Махе, которого Ленин вместе с другими философами-«эмпириокритиками» смешал с грязью в знаменитом своем труде «Материализм и эмпириокритицизм».

Эту свою мысль Иосиф не то чтобы обронил мимоходом. Он сделал на ней довольно явственный нажим. Видно было, что ему доставляет искреннее удовольствие тот факт, что главные достижения современной физики опираются отнюдь не на классические положения марксистско-ленинской науки.

Писатели тотчас кинулись в бой. Завязался отчаянный спор. Собственно, это был даже не спор. Это был отпор, который они дружно дали впавшему в философскую ересь ученому. Поскольку беседа была сугубо приватная, они не стали шить ему дело, а больше упирали на его философскую неграмотность.

Иосифа это разозлило, и он не остался в долгу. Дискуссия становилась всё горячее, и даже начала уже выходить за рамки парламентских выражений.

Трудно сказать, чем бы всё это кончилось, если бы самый рьяный защитник священных принципов марксизма-ленинизма – Лазарь Лагин – не предложил оставить философскую тему.

– Уж слишком очевидно, что мы тут с нашим оппонентом не в равных весовых категориях, – сказал он. – Вернемся к астрофизике.

Тон, каким были произнесены эти слова, не оставлял сомнений, что, как только они вернутся к астрофизике, их весовые категории сразу же сравняются.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю