355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Бенедикт Сарнов » Перестаньте удивляться! Непридуманные истории » Текст книги (страница 27)
Перестаньте удивляться! Непридуманные истории
  • Текст добавлен: 15 марта 2017, 21:00

Текст книги "Перестаньте удивляться! Непридуманные истории"


Автор книги: Бенедикт Сарнов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 27 (всего у книги 37 страниц)

Плакать, но не слишком

Эту историю я слышал от Володи Лакшина. А он ее – от Твардовского.

Когда Сталин умер, всех, как тогда говорили, ведущих писателей собрали в Колонном зале, за сценой. Первым секретарем правления Союза писателей был тогда Алексей Сурков. Он то появлялся в этой комнате, то исчезал – уезжал в ЦК за руководящими указаниями. И вот, вернувшись в очередной раз, объявил:

– Внимание, товарищи! Я только что оттуда! – он показал пальцем в потолок.

Все, разумеется, сразу поняли, откуда – оттуда. И поняли, что на сей раз он наконец имеет сообщить нечто важное.

Так оно и было.

В мгновенно наступившей тишине Сурков объявил:

– Сказали: плакать, но не слишком.

Дружеский ужин

Эту историю рассказал известный наш физик Евгений Львович Фейнберг. А он услышал ее от своего коллеги – Юрия Борисовича Румера.

Рум, как звали его друзья (такие сокращенные имена-прозвища были приняты в окружении Ландау: Румер – Рум, Померанчук – Чук, а самого Ландау друзья, а потом и ученики всю жизнь звали – Дау), – так вот, этот самый Рум 28 апреля 1938 года – в один день с Ландау – был арестован. Но, в отличие от Ландау, который провел на Лубянке чуть больше года, а потом был отпущен под личную ответственность П. Капицы, он полностью отбыл всю свою «десятку». Правда, не в лагере, а в авиационной «шарашке» – тюремном конструкторском бюро, которое возглавлял знаменитый Туполев. Был там и Сергей Павлович Королев, которого Туполев вытащил с Колымы, где тот загибался на «общих работах».

Вот в этой самой шарашке всё и произошло.

В один прекрасный день верховный куратор тюремного КБ Лаврентий Берия устроил для них для всех «дружеский ужин». Вел себя как добродушный и хлебосольный хозяин, сам обносил «гостей» блюдом с пирожками.

А в числе «гостей», помимо наших, отечественных звезд, был известный итальянский авиаконструктор Бартини. Аристократ – то ли барон, то ли граф, то ли маркиз, – он приехал в Советский Союз, чтобы помочь молодой Республике Советов наращивать ее авиационную мощь. Ну и тут его, конечно, подхватили наши славные органы и отправили в шарашку. (Зачем тратить на «красного барона» драгоценную свободно конвертируемую валюту, если можно заставить его работать за миску баланды.)

Разомлев в атмосфере этого «дружеского ужина», Бартини вдруг встал и, обратившись к гостеприимному хозяину пира, сказал:

– Лаврентий Павлович! Вот мы сейчас все тут вместе так хорошо, дружески сидим, беседуем… Я хочу вам сказать – клянусь, совершенно искренно, не кривя душой… Я ведь ни в чем не виноват!

Лаврентий Павлович, добродушно похлопав его по плечу, ответил:

– Конечно, дорогой! Конечно, не виноват. Был бы виноват, мы бы тебя расстреляли.

И в приступе отчаянного великодушия добавил:

– Работай, дорогой! Как только самолет в воздух, ты – на свободу!

Антокольский, встать!

В Баку на какое-то местное литературное мероприятие приехала делегация писателей из Москвы. Был банкет. И во время этого банкета Мир-Джафар Багиров (тогдашний азербайджанский сатрап, человек страшный, говорили даже, что он страшнее, чем его выкормыш Лаврентий Берия) вдруг – ни с того ни с сего – обратил свой неблагосклонный взор на Самеда Вургуна.

Он погрозил ему пальцем и прорычал:

– Смотри, Самед!..

И долго еще нес в адрес растерявшегося Самеда что-то угрожающее.

За этим его рычанием слышалась такая лютая злоба и такая неприкрытая угроза, что все присутствующие, особенно москвичи, почувствовали себя неловко. А Павел Григорьевич Антокольский даже не выдержал и вмешался.

– Товарищ Багиров, – сказал он. – Почему вы так разговариваете с Самедом? Мы все высоко ценим этого замечательного поэта, и мы…

Багиров обратил на Антокольского свой мутный взор и, склонившись к кому-то из своих топтунов-шаркунов, спросил, кто это такой. Ему объяснили. Тогда, повернувшись к Павлу Григорьевичу, он негромко скомандовал:

– Антокольский. Встать.

Антокольский встал.

Багиров сказал:

– Сесть.

Антокольский сел.

Вопрос был исчерпан. Банкет продолжался.

Из дневника К.И. Чуковского

22 апреля 1936

Вчера на съезде сидел в 6-м или 7-м ряду. Оглянулся: Борис Пастернак. Я пошел к нему, взял его в передние ряды (рядом со мной было свободное место). Вдруг появляются Каганович, Ворошилов, Андреев, Жданов и Сталин. Что сделалось с залом! А ОН стоял, немного утомленный, задумчивый и величавый. Чувствовалась огромная привычка к власти. Сила и в то же время что-то женственное, мягкое. Я оглянулся: у всех были влюбленные, нежные, одухотворенные и смеющиеся лица. Видеть его – просто видеть – для всех нас было счастьем. К нему все время обращалась с какими-то разговорами Демченко. И мы все ревновали, завидовали – счастливая! Каждый его жест воспринимали с благоговением. Никогда я даже не считал себя способным на такие чувства. Когда ему аплодировали, он вынул часы (серебряные) и показал аудитории с прелестной улыбкой – все мы так и зашептали: «Часы, часы, он показал часы», – и потом, расходясь, уже возле вешалок вновь вспоминали об этих часах.

Пастернак шептал мне все время о нем восторженные слова, а я ему, и оба мы в один голос сказали: «Ах, эта Демченко, заслоняет его!»

Домой мы шли вместе с Пастернаком, и оба упивались нашей радостью.

Половина – негоже

Из письма Б.Л. Пастернака И.В. Сталину:

Дорогой Иосиф Виссарионович!

Меня мучит, что я не последовал тогда своему первому желанию и не поблагодарил Вас… Но я постеснялся побеспокоить Вас вторично и решил затаить про себя это чувство горячей признательности Вам, уверенный в том, что все равно, неведомым образом, оно как-нибудь до Вас дойдет.

И еще тяжелое чувство. Я сперва написал Вам по-своему, с отступлениями и многословно, повинуясь чему-то тайному, что, помимо всем понятного и всеми разделяемого, привязывает меня к Вам. Но мне посоветовали сократить и упростить письмо, и я остался с ужасным чувством, будто послал Вам что-то не свое, чужое…

Горячо благодарю Вас за Ваши недавние слова о Маяковском… Теперь, после того как Вы поставили Маяковского на первое место, с меня это подозрение снято, и я с легким сердцем могу жить и работать по-прежнему, в скромной тишине, с неожиданностями и таинственностями, без которых я бы не любил жизни.

Именем этой таинственности

горячо Вас любящий и преданный Вам

Б. Пастернак.

Из писем Б.Л. Пастернака А.С. Щербакову

…Пример отца и его близость со старой Москвой и большими суровыми людьми вроде Льва Толстого с детства повелительно и непобедимо сложили мой характер. По своим нравственным правилам я не мог извлекать выгод из своих былых успехов (как на съезде писателей, за границей и пр.), которыми на моем месте воспользовался бы всякий. Но прошло время, сменились люди. Теперь может показаться, что моя добровольная незаметность вынуждена и на ней лежит печать чьего-то осуждения… Мне кажется, я сделал не настолько меньше нынешних лауреатов и орденоносцев, чтобы меня ставили в положение низшее по отношению к ним.

Мне казалось мелким и немыслимым обращаться к Иосифу Виссарионовичу с этими страшными пустяками.

Любящий Вас

Б. Пастернак.

…В лучшие годы удач я изнемогал от сознания спорности и неполноты сделанного. Это естественно. То что было крупно и своевременно у Блока, должно было постепенно выродиться и обессмыслиться в Маяковском, Есенине и во мне. Это тягостный процесс. Он убил двух моих товарищей и немыслимо затруднил мою жизнь, лишив ее удовлетворенности. Этого не знают наши подражатели. Каково бы ни было их положение, все это литературная мелочь, не затронутая испепеляющим огнем душевных перемен, умирания и воскресений.

Все это старое я сбросил, я свободен. Меня переродила война и Шекспир. Вероятно формой я владею теперь уже во сне, и не сознаю ее и не замечаю. Я поглощен содержанием виденного и испытанного, историческим содержанием часа, содержанием замыслов.

Я ничего не прошу. Но пусть не затрудняют мне работы в такой решающий момент, ведь я буду жить не до бесконечности, надо торопиться… Надо напомнить, что я не дармоед даже и до премии и без нее. Поликарпов и Тихонов этого не знают, а как я дохну и двинусь без них (лето, деньги, переезды, огороды)…

Простите, что занял у Вас так много времени и говорю с Вами без обиняков. Вы единственный, обращение к кому не унижает меня.

Неизменно верный Вам и любящий Вас

Б. Пастернак.

Резолюция А. С. Щербакова

Тов. Александров. Выясните, что Пастернак хочет конкретно.

А. Щербаков

Из дневника К. И. Чуковского

Ахматова рассказывала, что когда к ней приходил Пастернак, он говорил так невнятно, что домработница, послушавшая разговор, сказала сочувственно:

– У нас в деревне тоже был один такой. Говорит, говорит, а половина – негоже.

Была у них, оказывается, и такая кафедра

В киевской (республиканской) газете я однажды прочел объявление. Ректорат какого-то (уж не помню сейчас, какого именно) вуза объявлял конкурс на замещение должности младшего научного сотрудника на кафедре советского патриотизма.

Какой счёт?

Я работал тогда в «Литературной газете». Номер часто запаздывал, и иногда я засиживался в редакции допоздна. Но в тот день я почему-то засиделся особенно долго: когда я собрался домой, была уже глубокая ночь. В вестибюле я столкнулся с Валей Островским: он работал в международном отделе. Метро уже не работало, троллейбусы и автобусы не ходили, мы стали ловить такси.

– А почему ты такой спокойный? – спросил вдруг Валя.

– А почему я должен быть не спокоен? – удивился я.

И тут Валя рассказал мне о том, что происходит в мире в эти минуты. Идут, сближаясь друг с другом, наши и американские корабли. Вот-вот будет нажата кнопка – и Земля взорвется в пламени ядерной катастрофы. Пресса и радиоэфир вопят сейчас об этом на всех языках. По планете прокатилась волна самоубийств: тысячи людей, не в силах вынести это неслыханное психологическое напряжение, предпочли добровольно отправиться в мир иной.

Короче говоря, это был Карибский кризис.

– Какое счастье, – сказал я Вале, – что мы живем в информационной могиле и знать не знаем обо всех этих ужасах.

И, признаюсь, даже с некоторой долей благодарности подумал об отцах нации, оградивших нас от этих волнений, взявших их целиком на себя.

А спустя много лет один человек, приближенный тогда к тем высоким сферам, рассказал мне.

Он сидел в «предбаннике» – комнате, непосредственно примыкающей к той, где шло заседание Политбюро. Прямо около двери, за которой в эту минуту решалась судьба человечества.

Вдруг дверь отворилась, и из нее выглянул Брежнев. Это был не тот Брежнев, которого мы узнали потом («Сиськи-масиськи» и всё такое прочее). Это был еще далеко не старый человек, бодрый, полный энергии и боевого задора. Но в эту минуту лицо его выражало не бодрость, и не задор, а глубочайшее волнение. Оглядев «предбанник», он остановил свой взор на моем знакомом и быстро спросил:

– Какой счёт?

А алмазы уже кончились?

В последние годы своего царствования Брежнев казался нам выжившим из ума стариком, который, как любил говорить один мой приятель, уже сосет рукав. Этому представлению весьма способствовала постоянная каша во рту генсека, откуда и пошли все эти анекдоты про него: помянул-де в какой-то своей речи «сосиски сраные», вызвав большой переполох у руководителей предприятий, производящих сосиски, а оказалось, что Леонид Ильич имел в виду вовсе не дурное качество отечественных сосисок, а «социалистические страны».

На самом деле, однако, даже и в эту закатную пору своего физического и политического бытия Леонид Ильич был в полном разуме, а нередко даже выказывал и подлинное остроумие. Вот, например, что рассказал мне один мой приятель, как говорится, приближенный к сферам.

Дело было в Якутии. В столице республики, которую генсек осчастливил своим прибытием, местное начальство устроило для него и для его свиты сверх официального еще и неофициальный прием. Такой, что ли, товарищеский ужин. И там был приготовлен для высокого гостя один весьма пикантный сюрприз. На стол подали огромную зажаренную – или запеченную в духовке – индюшку. Хозяин пира, ловко разрезав птицу, извлёк из недр её увесистое яйцо из чистого золота и с улыбкой поднес его «дорогому Леониду Ильичу». (Любовь генсека к дорогим подаркам ни для кого не была тайной.)

Благосклонно приняв этот скромный дар, Леонид Ильич улыбнулся и сказал:

– А что, алмазы у вас уже кончились?

Умный поймёт

Эту историю рассказала Анна Давыдовна Миркина, редактор всех прижизненных изданий мемуаров Г.К. Жукова:

Брежнев очень хотел попасть в мемуары Жукова. Но Жуков писал только о тех людях, с которыми встречался лично. Брежнева же он за время войны не видел ни разу.

Кто-то из помощников подсказал генсеку выход. Жукову предложили вставить в его воспоминания эпизод примерно такого содержания: при обсуждении возможности расширения новороссийского плацдарма маршал захотел посоветоваться с начальником политотдела 18-й армии Леонидом Ильичом Брежневым, но не застал его, поскольку тот «как раз находился на Малой земле, где шли тяжелейшие бои».

Реакции Жукова на эту вставку я боялась так, что сама не решилась повезти ему визировать этот текст. Вместо меня поехал адъютант Прядухин.

Конечно, на даче Жукова была буря. Я приехала уже после ее окончания: всем уже было ясно, что без этой вставки книга не выйдет. Георгий Константинович был мрачный как тень. Он долго молчал, а потом сказал:

– Ну ладно, умный поймет.

И подписал текст.

Прочитав (в «Аргументах и фактах») этот рассказ, я – «по странной филиации идей», как сказано у Л.Н. Толстого, – вспомнил другую историю, героем которой был человек тоже известный, хотя и не такой известный, как маршал Жуков, – Василий Семенович Гроссман.

После того как разразилась главная драма его жизни, когда роман его «Жизнь и судьба» был арестован («Меня задушили в подворотне», – сказал он об этом), его перестали печатать. Ему не на что было жить. Он поехал в Армению переводить пухлый роман какого-то местного автора. В результате этой поездки – помимо заказного перевода – родились его «Путевые заметки пожилого человека». Маленькая повесть эта, вернее, очерк, а еще точнее – удивительная поэма в прозе, годы спустя увидевшая свет под другим названием («Добро вам!») была предложена им – без больших надежд – «Новому миру». И вдруг – о, чудо! Рукопись – не без колебаний – была принята. Твардовский отважился поставить ее в номер. И наконец еще одно – самое большое чудо! – она прошла Главлит. Это означало, что запрет с его имени снят…

Но счастье, как известно, никогда не бывает полным. Прочитав рукопись крамольного писателя, цензор все-таки сделал одно замечание. В сущности, пустяковое. Он потребовал изъять из произведения, насчитывающего около ста журнальных страниц, один лишь маленький абзац.

Вот этот:

Я низко кланяюсь армянским крестьянам, что в горной деревушке во время свадебного веселья всенародно заговорили о муках еврейского народа в период гитлеровского разгула, о лагерях смерти, где немецкие фашисты убивали еврейских женщин и детей, низко кланяюсь всем, кто торжественно, печально, в молчании слушал эти речи. Их лица, их глаза о многом сказали мне, кланяюсь за горестное слово о погибших в глиняных рвах, газовых и земляных ямах, за тех живых, в чьи глаза бросали человеконенавистнические слова презрения и ненависти: «Жалко, что Гитлер всех вас не прикончил». До конца жизни я буду помнить речи крестьян, услышанные мною в сельском клубе.

Конечно, уступить требованию цензора и снять этот абзац было бы для автора неким моральным компромиссом. Но, с другой стороны, никакой такой уж особенной художественной ценности эти строки собою не представляли. Во всяком случае, изъятие их не нанесло бы произведению такого уж страшного художественного урона. Это не стало бы той зияющей раной, из-за которой вся вещь оказалась бы безнадежно искалеченной.

Но Гроссман даже и слышать не хотел о том, чтобы печатать «Добро вам!» без этого абзаца.

Его уговаривали, убеждали, приводили самые разные резоны, умоляли. Но он был непреклонен. Так и не вышла эта его вещь тогда в «Новом мире». И так и не суждено было ему увидеть ее напечатанной.

Сопоставив эти две истории, я подумал: случайно ли это? Или есть некая закономерность в том, что слабый интеллигент-очкарик в ситуации, сходной с той, в которой оказался маршал, выказал больше твердости, воли и мужества, чем прославленный полководец, легендарный герой войны, не боявшийся спорить с самим Сталиным?

У меня есть ответ на этот вопрос. Но я не стану делиться своими соображениями на этот счет, какими глубокомысленными и проницательными они бы мне ни казались.

Умный поймет.

Лучший способ борьбы с проказой

По просьбе Ким Ир Сена из Москвы в Корею был направлен профессор-медик, один из лучших в мире специалистов по проказе. Ему было дано задание: изучить на месте положение дел и представить руководству Корейской Республики свои соображения о том, что надо делать, чтобы окончательно победить эту ужасную болезнь.

Профессор объездил чуть ли не всю республику, досконально изучил ситуацию, написал и представил докладную записку. В заключение командировки его принял сам Ким Ир Сен. В беседе с вождем корейского народа профессор коротко повторил все свои рекомендации: как строить лепрозории, какой за больными должен быть уход, как тщательно и скрупулезно надлежит избегать контакта с теми, кто уже имел несчастье заразиться.

Внимательно выслушав его, Ким Ир Сен поинтересовался: а какова статистика? Сколько всего в республике больных проказой?

Профессор назвал цифру. (Положим, двести тысяч человек.)

– Только-то? – сказал Ким Ир Сен. – Так, может, нам проще их расстрелять?

Молодец!

Была какая-то годовщина – то ли смерти, то ли рождения – Ленина. Кажется даже, какая-то круглая дата. После торжественного заседания в Большом театре – с членами Политбюро в президиуме – предполагался концерт. И было высказано пожелание – собственно, даже не пожелание, а приказ, – чтобы по ходу этого концерта был показан небольшой отрывок из фильма «Ленин в Октябре».

Вызвали постановщика фильма – Михаила Ромма – и объявили ему волю Хозяина.

Но Ромм вдруг заартачился. Он сказал, что выделить какой-нибудь фрагмент из этого фильма невозможно. Его можно показать только целиком. Такова его художественная природа. А если высокому начальству так уж приспичило дать именно отрывок, тогда надо брать не «Ленин в Октябре», а «Ленин в восемнадцатом году».

Поскольку указание исходило от самого Сталина, к которому обращаться с такими пустяками никто не смел, решение вопроса взял на себя начальник личной охраны вождя генерал Власик. (Именно он вызывал Ромма и беседовал с ним.) Власик решил: ладно, пусть будет не «Ленин в Октябре», а «Ленин в восемнадцатом году». Не все ли, в конце концов, равно.

Но оказалось, что не все равно.

Сталину, как видно, все-таки доложили, что его указание хотя и выполняется, но не в точности. И накануне концерта он вызвал к себе тогдашнего председателя Комитета по делам искусств Михаила Борисовича Храпченко и задал ему такой вопрос:

– Товарищ Храпченко, как вы полагаете, какое событие было главным в жизни Владимира Ильича Ленина?

– Великая Октябрьская социалистическая революция, – как школьник на экзамене четко отрапортовал Храпченко.

– Вот именно, – сказал Сталин. – Так какой же фильм надо показывать в день его памяти?

– «Ленин в Октябре», – упавшим голосом сообщил Храпченко.

– Совершенно верно, «Ленин в Октябре», – кивнул Сталин. – Почему же вы решили показать в этот день отрывок из фильма «Ленин в восемнадцатом году»?

– Понимаете, товарищ Сталин, это все режиссер, – оправдываясь, залепетал председатель Комитета по делам искусств. И покатил бочку на Ромма. Тот, мол, ни за что не хочет выполнить распоряжение вождя. Говорит, что по каким-то там художественным соображениям это совершенно невозможно. Что фильм «Ленин в Октябре» можно показывать только целиком.

Сталин прошелся по ковру своего кабинета, подумал и сказал:

– Ну что ж, если постановщик фильма считает, что это невозможно, значит, это невозможно.

Все замерли, гадая, какую форму примет августейший гнев, который сейчас обрушится на Ромма. Но, сделав небольшую паузу, Сталин так заключил свою мысль:

– Если постановщик фильма считает, что этот фильм можно показывать только целиком… – он помолчал, словно бы раздумывая. И закончил: – Значит, надо показать его целиком.

Вопрос, таким образом, был решен.

Но перед самым концертом вдруг выяснилось, что главное действующее лицо всей этой истории – Михаил Ильич Ромм – остался без пригласительного билета. Поскольку Ромм в этот момент был, что называется, в фаворе, о том, чтобы он не присутствовал на торжественном заседании и концерте, разумеется, не могло быть и речи. И генерал Власик, спасая положение, выдал ему билет из своей канцелярии. Не гостевой, как у всех приглашенных, а как бы служебный. Не знаю уж, чем отличался он от гостевого, но чем-то, видать, отличался. И именно это отличие тут как раз и сыграло свою роль.

Когда Михаил Ильич подымался по лестнице, направляясь к указанной в его билете ложе, путь ему преградил кагебешный полковник. Заглянув в его билет, он окинул взглядом строгий черный костюм режиссера, ряд лауреатских медалей на лацкане его пиджака и одобрительно молвил:

– Молодец!

Затем, наклонившись к его уху, шепнул, указывая в глубину ложи:

– Твой объект – вон тот лысый старичок.

И только тут Ромм понял, что означал одобрительный взгляд полковника, брошенный на его лауреатские медали, и какой смысл таило в себе поощрительное слово «молодец». Имелось в виду, оказывается, совсем не то, что он молодец, потому что сделал хороший фильм. Этим словом полковник отметил его как своего сотрудника, который исхитрился придать своей внешности такой вид, что самый придирчивый взгляд не мог бы отличить его от настоящего гостя. Даже фальшивые лауреатские медали где-то раздобыл и навесил.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю