Текст книги "Перестаньте удивляться! Непридуманные истории"
Автор книги: Бенедикт Сарнов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 37 страниц)
БРОНЗОВЫЙ ПРОФИЛЬ ИСТОРИИ
Бронзовый профиль истории
Это рассказал мне Михаил Давыдович Вольпин – друг и соавтор Николая Эрдмана, автор знаменитого в свое время четверостишия, которое любил повторять Маяковский:
– Как говорил Жан Жак Руссо,
Повернем истории колесо.
– Позвольте, не Руссо, а – Руссель!
– Ну что ж, тогда повернем карусель.
Вдвоем с Эрдманом, а иногда с Владимиром Массом они сочиняли коротенькие басни, среди которых была, например, такая:
Раз ГПУ, придя к Эзопу,
Схватило старика за жопу.
Из этой басни вывод ясен:
Не надо басен!
Несмотря на то что вывод им был ясен, они не унимались, и в один прекрасный день ГПУ пришло и к ним тоже. Но это случилось позже. А рассказ Вольпина, который я сейчас вспомнил, относится к более раннему времени – к 1929-му году.
В этом году Михаил Давыдович – уж не помню, как и почему, – на какое-то время отбыл из Москвы и оказался где-то в глубинке, в селе. И собственными своими глазами увидал все ужасы коллективизации и ликвидации кулачества как класса.
Увиденное потрясло его до глубины души. Подавленный – лучше даже сказать, раздавленный – этими своими впечатлениями, он поделился ими с Осипом Эмильевичем Мандельштамом. Но сочувствия у него не нашел.
Выслушав его рассказы, Осип Эмильевич надменно вскинул голову и величественно произнес:
– Вы не видите бронзовый профиль Истории!
К чести Осипа Эмильевича надо сказать, что его обольщение «бронзовым профилем истории» длилось недолго.
Разговор его с Вольпиным, которому он кинул эту свою высокомерную реплику, происходил году, надо думать, в 30-м, самое позднее – в 31-м. А в мае 33-го, как видно, уже собственными глазами увидав то, про что рассказывал ему Вольпин, он написал:
Природа своего не узнает лица,
А тени страшные – Украины, Кубани…
Как в туфлях войлочных голодные крестьяне
Калитку стерегут, не трогая кольца.
А потом – и знаменитые стихи про «душегубца и мужикоборца», стоившие ему жизни.
А Михаил Давыдович – выжил. Увидел ли он в конце концов бронзовый профиль истории, не знаю. Но, по-видимому, все-таки увидел, потому что однажды в разговоре со мной резко осуждал Булгакова (которого, кстати, тоже хорошо знал) за обывательский взгляд на революцию: речь шла о повести «Собачье сердце».
Вот такая получилась карусель.
В двух словах
Весной семнадцатого года, когда революционные события в России только разворачивались, фигура только что вернувшегося из эмиграции Ленина была не очень ясна, а для многих так и вовсе загадочна. И кто-то из действующих тогдашних политиков попросил Петра Бернгардовича Струве – хотя бы коротко, что называется, в двух словах – охарактеризовать этого мало кому известного человека, вдруг оказавшегося в самом центре событий:
– Ведь вы были с ним знакомы. Даже, кажется, жили рядом в эмиграции…
Струве усмехнулся.
– В двух словах, говорите? – переспросил он. – Ну что ж, извольте. Больше двух слов мне и не понадобится.
И отчеканил:
– Думающая гильотина.
Гильотина в действии
Эту историю я вычитал в книге русского писателя-эмигранта Романа Гуля «Я унес Россию». А автор этой книги записал ее со слов старого большевика Александра Дмитриевича Нагловского.
Отец Александра Дмитриевича был придворный, генерал. В детстве будущий старый большевик играл с детьми великих князей, потом закончил Александровский лицей – тот самый, в котором некогда воспитывался Пушкин. Еще в лицее – лет шестнадцати – он увлекся марксизмом. А потом – уже студентом Института Путей Сообщения – вступил в РСДРП (б).
Он был наркомом в Зиновьевской Петрокоммуне. Занимал и другие ответственные посты. Последняя его советская должность была – торгпред в Италии. Оттуда он и махнул в Париж, порвав со своим большевистским прошлым и став «невозвращенцем».
Гуль подробно записал рассказы Нагловского о Ленине, Троцком, Зиновьеве, которых тот долгое время наблюдал с достаточно близкого расстояния. Из всех этих историй, записанных Романом Борисовичем, особенно запомнился мне один короткий эпизод.
Было это во время одного из обычных, ничем не примечательных заседаний Совнаркома.
Обстановку и характер этих заседаний Нагловский описывает так:
– У стены стоял простой канцелярский стол, за которым сидел Ленин, рядом – его секретарша Фотиева, женщина ничем кроме преданности вождю не примечательная. На скамейках, стоящих перед столом Ленина, как ученики за партами, сидели народные комиссары и вызванные на заседание видные партийцы.
Такие же скамейки стояли у стен перпендикулярно по направлению к столу Ленина. На них также тихо и скромно сидели наркомы, замнаркомы, партийцы. В общем, это был класс с учителем, довольно-таки нетерпеливым и подчас свирепым, осаживающим «учеников» иногда довольно грубыми окриками, несмотря на то что «ученики» перед «учителем» трепетали и вели себя на удивление примерно.
Единственным исключением был Троцкий. Он держался свободно, хорохорился, иногда осмеливался даже возражать «учителю».
Несколько свободнее других «учеников» вел себя и Дзержинский.
Он очень часто входил, молча садился и так же молча уходил среди заседания. Высокий, неопрятно одетый, в больших сапогах, грязной гимнастерке, Дзержинский в головке большевиков симпатией не пользовался. Но к нему люди были «привязаны страхом». И страх этот ощущался даже среди наркомов.
У Дзержинского были неприятные прозрачные больные глаза. Он мог длительно «позабыть» их на каком-нибудь предмете или человеке. Уставится и не сводит стеклянные с расширенными зрачками глаза. Этого взгляда побаивались многие.
Вот на одно из заседаний, при обсуждении вопроса о снабжении продовольствием железнодорожников, в «класс» с послушными «учениками» вошел Дзержинский. Вошел и сел неподалеку от Ленина.
На заседаниях у Ленина была привычка переписываться короткими записками. В этот раз очередная записка пошла Дзержинскому:
«Сколько у нас в тюрьмах злостных контрреволюционеров?»
В ответ от Дзержинского к Ленину вернулась записка:
«Около полутора тысяч».
Ленин прочел, что-то хмыкнул, поставил возле цифры крест и передал ее обратно Дзержинскому.
Далее произошло странное. Дзержинский встал и как обычно, ни на кого не глядя, вышел. Ни на записку, ни на уход Дзержинского никто не обратил никакого внимания. Заседание продолжалось. И только на другой день вся эта переписка вместе с ее финалом стала достоянием разговоров, шепотов, пожиманий плечами.
Оказывается, Дзержинский всех этих «около полутора тысяч злостных контрреволюционеров» в ту же ночь расстрелял, ибо «крест» Ленина им был понят как указание.
Разумеется, никаких шепотов, разговоров и качаний головами этот крест вождя и не вызвал бы, если бы он действительно означал распоряжение о расстреле. Но, как призналась рассказчику Фотиева, произошло недоразумение.
– Владимир Ильич, – объяснила она, – вовсе не хотел расстрела. Товарищ Дзержинский его не понял. Владимир Ильич обычно ставит на записках крест, как знак того, что он прочел и принял, так сказать, к сведению.
Рассказчик поинтересовался: а как Ленин реагировал на случившееся, когда «недоразумение» разъяснилось?
Оказалось, что никак не реагировал.
Вот если бы ему сказали, – замечает рассказчик, – что какой-то поезд с продовольствием не дошел вовремя до места назначения, – вот тогда он бы реагировал. И еще как! Повинные в разгильдяйстве подверглись бы самому жестокому разносу. А тут…
Даже не поморщился.
И тут каждый раз он заливался хохотом
Сталин, как известно, был верным учеником Ленина. Но, в отличие от своего учителя, «думающей гильотиной» он не был, о чем свидетельствует, например, такая история, рассказанная Вячеславом Всеволодовичем Ивановым – сыном писателя Всеволода Иванова.
Вячеслав Всеволодович рассказал ее Анатолию Рыбакову и его жене Татьяне, а Татьяна пересказала в книге своих воспоминаний:
В двадцатые годы Сталин пригласил к себе на дачу Бабеля, Пильняка и Иванова – почитать что-нибудь из написанного. Особенно ему понравился рассказ Иванова «Дитя».
Сталин заставил Иванова прочитать этот рассказ три раза. Сюжет его таков: где-то в Киргизии свирепствуют красноармейцы, убивают всех, кого хоть в чем-то подозревают, в том числе и русских. То ли у убитых, то ли в каком-то пустом доме находят младенца и решают его усыновить. Но младенца надо кормить грудным молоком, и его пристраивают к молодой киргизке, у которой свой грудной ребенок. Она кормит обоих. Через какое-то время красноармейцам начинает казаться, что их ребенок не прибавляет в весе. Взвешивают на весах младенцев, русского и киргизского, последний перевешивает, и тогда его шлепают из винтовки на глазах у матери.
Сталин в этом месте, по словам Иванова, начинал хохотать и просил вновь читать рассказ. Как я уже сказала, три раза. Три раза в этом месте он заливался смехом…
Пастернак, как известно, мечтал встретиться со Сталиным, чтобы поговорить с ним о жизни и смерти. Интересно, сохранилось бы у него такое желание, если бы он знал эту историю? А ведь он вполне мог ее знать: с Всеволодом Ивановым они были близко знакомы, даже дружны, и тот вполне мог бы ее ему рассказать.
Нет таких крепостей, которые большевики не могли бы взять
В 1937 году остряки шутили:
Мой дом – моя крепость, но нет таких крепостей, которые большевики не могли бы взять.
Таких крепостей и в самом деле не было. У нас ведь не Англия: чекисты в любой час дня и ночи могли ворваться в любой дом и – с ордером, а то и без ордера – увести с собой хозяина.
Это был непререкаемый закон тогдашней нашей жизни. Общее правило. Но, как известно, не бывает правил без исключений.
Об одном таком исключении мне рассказал Алексей Яковлевич Каплер.
Был у него приятель – человек редкой храбрости и огромной физической силы. В Гражданскую войну он был конником в армии Буденного. А потом окончил Промакадемию, стал крупным советским хозяйственником, ездил по каким-то своим хозяйственным делам в командировку в Америку, откуда привез шесть пижам и – невиданную тогда в наших краях редкость – холодильник.
И вот грянул 37-й год. И дом, в котором жил этот бывший буденновский конник, стал пустеть. Соседей брали по ночам – одного за другим. И он понял, что чаша сия не минет и его.
А он был довольно хорошо знаком с тогдашним Генеральным прокурором СССР Андреем Януарьевичем Вышинским. И решил пойти к нему, спросить: нельзя ли, мол, чего-нибудь сделать, как-нибудь обезопасить себя от неизбежного ночного вторжения чекистов.
Вышинский сказал, что сделать ничего нельзя, поскольку у нас не Англия, и «нет таких крепостей…». Но дал бывшему коннику хороший совет.
– Когда за вами придут, – сказал он, – потребуйте, чтобы вам показали ордер. И если там будет какая-нибудь – хоть самая пустяковая – ошибка, скажите, что никуда с ними не поедете, пока не приедут с новым ордером.
И вот раздался ночью звонок в его квартиру, и ОНИ вошли.
Хозяин квартиры стоял за холодильником в одной из шести своих американских пижам. В правой его руке был револьвер, а в левой – половая щетка на длинной палке. Взяв дорогих гостей «на мушку», он протянул к ним щетку и велел, не приближаясь ни на шаг, положить на нее ордер.
Чекисты, усмехаясь, выполнили этот приказ.
Но скоро им стало не до смеха.
Внимательно изучив ордер, бывший буденновец нашел-таки в нем какую-то мелкую погрешность и потребовал, чтобы привезли новый.
Чекисты стали объяснять ему, что ордер – это, в сущности, пустая формальность, что приехав на место, ошибку они тотчас же исправят или выпишут новый ордер. Но он тупо стоял на своем.
Что им было делать? Не открывать же стрельбу! И, скрипя зубами и отчаянно матерясь, они поехали за новым ордером.
И НЕ ВЕРНУЛИСЬ.
Время было горячее, надо было выполнять план. Взяли, наверно, вместо этого бывшего конника какого-то другого.
Так что совет Вышинского оказался хорош. Андрей Януарьевич знал, что советовал.
За выход из банды
Когда волнения в Венгрии осенью 56-го года достигли критической точки и стало ясно, что вторжения советских войск не избежать, Имре Надь (тогдашний премьер-министр Венгерской Республики) обратился за помощью в Организацию Объединенных Наций.
До этого деятельность товарища Надя в нашей печати освещали по-разному: то обвиняли его в правом уклоне, популизме и других смертных грехах, то именовали верным ленинцем и чуть ли не единственным в венгерской компартии последовательным борцом за социализм.
24 октября Надь вновь (уже во второй раз) стал премьер-министром Венгрии. Но спустя несколько дней – 3 ноября – было создано «Временное революционное рабоче-крестьянское правительство во главе с Яношем Кадаром»: оно и обратилось к советскому руководству с просьбой о вторжении. И тут уже стало ясно, что песенка Надя спета. Хорошо зная нравы своих бывших товарищей, он укрылся в Югославском посольстве.
Когда мятеж был подавлен, советские власти обратились к Югославии с требованием выдать Надя. И после долгих переговоров те в конце концов его выдали, заручившись обещанием, что никакая суровая расправа ему не грозит.
Наши такое обещание с легкостью дали. И с такой же легкостью его нарушили: Имре Надь бы расстрелян.
Я тогда – по молодости лет – был потрясен этим беззастенчивым, а главное, как мне тогда казалось, совершенно бессмысленным коварством.
– Главное – зачем?! Ведь в этом же нет никакого смысла! – сказал я тогдашнему своему дружку Илье Звереву, одному из немногих, с кем рисковал откровенничать на всю катушку.
Главная мысль моя заключалась в том, что моральные потери, понесенные в этом случае нашей родной советской властью, не диктовались никакой политической целесообразностью. В сущности, я мусолил (может быть, и не догадываясь об этом) знаменитую мысль Талейрана по поводу расстрела Наполеоном герцога Энгиенского: «Это хуже, чем преступление: это – ошибка».
Но Зверев отрезвил меня одной короткой фразой.
– Смысл в этом как раз есть, – сказал он.
И на мой немой вопрос пояснил:
– Чтобы все знали, что выход из банды карается смертью.
Этот давний (чуть ли не полувековой давности) разговор я вдруг с поразительной ясностью вспомнил сейчас (даже место вспомнил, где мы про это говорили), прочитав в книге Р. Пихоя «Советский Союз: история власти», в главе о венгерских событиях, такую короткую сноску:
И. Надь, эмигрировавший в СССР в 1929 г., с января 1933 г. стал агентом Главного управления госбезопасности НКВД по кличке Володя.
Умница Зверев, объяснивший мне, в чем состояла «политическая целесообразность» расстрела Имре Надя, при всей своей сообразительности, конечно, не подозревал, что предложенная им формула («за выход из банды») несёт в себе еще и этот, особый, вполне конкретный смысл.
Веселие Руси…
В мемуарах Романа Гуля («Я унес Россию. Апология эмиграции», том 2-й – «Россия во Франции») приводится рассказ Николая Владимировича Вороновича – бывшего камер-пажа вдовствующей императрицы. В революцию он примкнул к эсерам и стал «камер-пажом» Александра Федоровича Керенского, верность которому сохранил на всю жизнь.
Когда государь с семьей был отправлен из Царского в Тобольск, – рассказал Воронович Гулю, – в Петрограде сформировалась группа офицеров, решивших организовать побег царской семьи из Тобольска. У него (Вороновича) была с этой группой прямая связь. И он – лично – передал заговорщикам два миллиона рублей, полученных им на это дело от Керенского. Как он выразился, «из секретных фондов».
– Почему же эта попытка не удалась? – спросил Гуль.
Объяснения тут могли быть разные. Причиной провала заговора могло быть предательство кого-нибудь из его участников. Или ротозейство, скверная конспирация. Наконец, какая-нибудь случайность. Не говоря уже о том, что затея могла быть просто невыполнима, что спасти царскую семью тогда было уже не в человеческих силах.
Но загадка объяснялась куда как проще.
– Почему? – раздраженно переспросил Воронович. – Да потому, что офицеры разворовали деньги и пропили.
Sic transit Gloria mundi
Моя теща Анна Макаровна имела несчастье с середины двадцатых годов состоять в рядах ВКП(б). То есть она была, как это тогда называлось (не совсем тогда, название это возникло чуть позже), ветераном партии.
Выйдя на пенсию, теща стала секретарем парторганизации ЖЭКа. Однажды, разглядывая старенький альбом с ее фотографиями разных лет, я обратил внимание на большое групповое фото. Это был, как я сразу понял, весь партийный актив ЖЭКа, в полном составе. В центре стояла наша Анна Макаровна в парадном своем пиджаке, увешанном всеми заслуженными ею за долгую жизнь орденами и медалями. А рядом с ней – какой-то мужик, лицо которого показалось мне удивительно знакомым.
– Анна Макаровна! А это кто? – спросил я у тещи.
Она ответила:
– Это мой лучший пропагандист.
Такое объяснение, как вы понимаете, решительно ничего мне не говорило. А между тем я был уверен, что не ошибся, что физиономию этого ее «лучшего пропагандиста» я уже где-то видел. И даже, наверно, не один раз.
– А как его фамилия? – спросил я.
– Кириченко, – так же буднично ответила теща.
Она, судя по всему, совсем забыла (а может быть, даже и не знала?), кем был этот ее лучший пропагандист в не такие уж давние годы. А был он членом Политбюро и секретарем ЦК. Вторым – после Хрущева – человеком в государстве. Когда Хрущев ездил в Америку стучать башмаком по столу заседаний в Организации Объединенных Наций, Кириченко оставался в Кремле за Первого.
И вот – sic transit gloria mundi! – даже секретарь парторганизации, в которой он состоит, – знать не знает и помнить не помнит о его былом могуществе.
Это была не глупость
Я рассказывал Лёне Зорину про новое, только что вышедшее издание «Чукоккалы». И между прочим сказал, что там полным полно самой злой и ядовитой антисоветчины.
– Удивительно, – сказал Лёня, – что Корней Иванович не боялся всё это хранить. Откуда такая смелость? Или это просто беспечность?
И тут же, к слову, вспомнил такую историю. Ее рассказал ему Леонид Осипович Утесов. (Очень коротко – буквально пятью строчками – история эта приводится в книге Л. Зорина «Авансцена». Но я попытаюсь пересказать ее так, как услышал: в устном изложении она почему-то произвела на меня более сильное впечатление.)
Леонид Осипович был близок с Бабелем. И у него хранилось множество – что-то около двухсот – совершенно поразительных бабелевских писем. Когда Бабеля арестовали, в приступе отчаянного страха он все эти письма сжег.
Потом, конечно, горько раскаивался. И однажды рассказал об этом Эрдману.
Выслушав его, Николай Робертович сказал:
– Да, вы сделали глупость, Ледя. Ведь если бы ОНИ к вам пришли, нашли бы они у вас эти бабелевские письма или не нашли, не имело бы уже никакого значения.
– Он, конечно, был прав, – заключил Утесов свой рассказ. – В одном только я не мог с ним согласиться. То, что я сделал… Это была не глупость. Это было преступление.
Ты понимаешь, что произошло?
С этим взволнованным вопросом вбежал однажды к своему другу критику Семену Трегубу поэт Михаил Голодный.
– Что? Что случилось? – испугался Трегуб.
Но Голодный вместо того, чтобы ответить на этот вполне естественный вопрос, уселся на стул, уставился безумным взором куда-то мимо собеседника и тупо повторил еще несколько раз все ту же загадочную фразу:
– Нет, ты понимаешь, что произошло?
– Да скажешь ты мне наконец, что там у тебя стряслось? – разозлился Трегуб.
Но Голодный не реагировал, судя по всему уйдя мыслями куда-то далеко-далеко.
Как выяснилось, так оно и было.
– Мне было семнадцать лет, – сказал он. – Я жил тогда в Екатеринославе. И напечатал в тамошнем журнале «Юный пролетарий» свои первые стихи…
– Ну? – подстегнул его Трегуб.
– Я был молодой поэт. И вот я шел по городу и на каком-то доме видел вывеску: «Райком…». Нет, тогда это называлось уком… «Уком комсомола». Я заходил. Меня встречали: «О, Миша! Ну что, написал новые стихи?.. Сейчас мы попьем чайку, и ты нам почитаешь!» Мы пили чай, и я читал свои новые стихи… Теперь ты понимаешь, что произошло?
– Ничего я не понимаю! – раздраженно сказал Трегуб.
– Выйдя из укома комсомола я шел дальше, – продолжал вспоминать Голодный. – Я видел вывеску: «Уком КП(б)У». Я заходил. И там мне тоже говорили: «О, Миша! Наш молодой поэт! Сейчас мы попьем чаю, и он почитает нам свои новые стихи!» И мы пили чай, и я опять читал свои новые стихи. И все хлопали меня по плечу. И говорили: «Молодец!» Потом я выходил на улицу и шел дальше. И мне в глаза бросалась вывеска: «ЧК». И я заходил. И там меня тоже поили чаем, и просили почитать новые стихи, и хлопали по плечу, и говорили «Молодец»! Теперь ты понимаешь, что произошло?!
Трегуб растерянно молчал.
Тогда, наклонившись к самому его уху и понизив голос почти до шепота, Голодный сказал:
– Теперь я их всех боюсь.