355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Бенедикт Сарнов » Перестаньте удивляться! Непридуманные истории » Текст книги (страница 10)
Перестаньте удивляться! Непридуманные истории
  • Текст добавлен: 15 марта 2017, 21:00

Текст книги "Перестаньте удивляться! Непридуманные истории"


Автор книги: Бенедикт Сарнов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 37 страниц)

…Они еще летают!

Оказавшись – в очередной раз – в Париже, Евтушенко посетил Шагала. Тот был очень мил с поэтом, приехавшим из России, тепло вспоминал свой родной Витебск и вообще был настроен очень доброжелательно. Евтушенко подумал: а что если попробовать помирить великого эмигранта с советской властью?

Он осторожно навел Шагала на эту мысль, намекнул, что постарается организовать в Москве его выставку. И тут же придумал такой гениальный ход: Шагал передаст через него какой-нибудь роскошный свой альбом в дар Хрущеву. Разумеется, с соответствующей дарственной надписью. Этот альбом Евтушенко в Москве переправит Хрущеву с объяснением, кто такой Шагал и как выгодно для престижа Советского Союза наладить с ним добрые отношения. Ну а уж потом все пойдет как по маслу.

Шагал, выслушав это предложение, легко согласился. Принесли альбом. Шагал сделал надпись: «Никите Сергеевичу Хрущеву в память о нашей общей родине». Евтушенко был счастлив. Хитроумный план его удался. Дело теперь было за малым: оставалось – как в анекдоте – уговорить графа Потоцкого (то есть Хрущева). Но в положительной реакции Хрущева он не сомневался: слишком уж очевидна была политическая выгода такой акции.

Прилетев в Москву, поэт отправился к Лебедеву – помощнику Хрущева по культуре, известному своей «прогрессивностью»: именно через этого Лебедева Твардовский незадолго до того передал Хрущеву рукопись рассказа Солженицына «Один день Ивана Денисовича».

И вот сидит Евгений Александрович в кабинете Лебедева, вдохновенно излагает ему свой план, объясняет все его выгоды. А Лебедев меланхолично листает альбом.

Речь поэта становится все горячее, все убедительнее. А Лебедев молча слушает и – листает, листает альбом страницу за страницей.

– Евгений Александрович, – вдруг говорит он. – Это что же? Евреи?

В голосе хрущевского помощника звучал неподдельный ужас:

– И они еще летают?

И укоризненно, как маленькому:

– И вы хотите, чтобы я показал это Никите Сергеевичу?

Евтушенко живо представил себе, как Никита Сергеевич разглядывает эти картинки, на которых изображены евреи, которые к тому же еще летают, и понял, что гениальный его план, еще минуту назад казавшийся ему совершенно неотразимым, не просто невыполним, а прямо-таки безумен.

Перестраховка в лучшем смысле этого слова

Когда немцы оккупировали Францию, Эренбург был в Париже. И в Москву вернулся не сразу – не просто, видно, было оттуда выбраться. А в Москве тем временем прошел слух, что он остался у немцев.

Бред, конечно! Чтобы известный антифашист, да к тому же еще и еврей Эренбург снюхался с гитлеровцами… Кто мог в это поверить?

Дурацкий слух этот, однако, оказался чреват некоторыми последствиями. Он нанес мнимому невозвращенцу довольно серьезный – и не только моральный – ущерб: Фадеев тут же распорядился переделкинскую дачу Эренбурга отдать Катаеву, и тот, разумеется, быстренько ее занял, что дало повод известному остроумцу Михаилу Светлову, встретив Катаева в писательском клубе, обратиться к нему с ироническим возгласом:

– A-а! Троекуров!..

А когда после всех своих мытарств Эренбург все-таки добрался до Москвы, смущенный Фадеев так объяснил ему причину своего скоропалительного решения:

– Т-ты должен меня п-понять. Это была п-перестрахов-ка в хорошем смысле этого слова.

Вычеркивайте всех!

Илья Григорьевич Эренбург редко ходил на писательские собрания. Но на одно какое-то – очень, как тогда считалось, важное – пришел. Предстояли выборы правления.

Раздали бюллетени для голосования. И было в этих бюллетенях трое Смирновых.

Первым из них был Василий Александрович Смирнов, известный прозаик, более, впрочем, известный как ярый антисемит. В полном соответствии с этим своим качеством он был тогда главным редактором журнала «Дружба народов».

Второй Смирнов – поэт, злобный горбун, о котором тогда была сложена такая эпиграмма:

 
Поэт горбат.
Стихи его горбаты.
Кто виноват?
Евреи виноваты.
 

Третьим Смирновым, включенным в списки для голосования, был Сергей Сергеевич Смирнов – будущий автор «Брестской крепости». Он незадолго до того был заместителем Твардовского по «Новому миру», и когда Твардовского снимали (в первый раз, за первую редакцию «Теркина на том свете») – повел себя довольно трусливо и даже предательски. А в будущем ему еще предстояло быть председателем на том писательском собрании, на котором исключали из Союза писателей Пастернака.

До исключения Пастернака, впрочем, было еще далеко, и Сергей Сергеевич – особенно на фоне двух других Смирновых – считался человеком приличным, во всяком случае, как тогда выражались, – прогрессивным. Тем более что о трусливом его поведении в «Новом мире» мало кто знал.

И вот Эренбург, запутавшись во всех этих сложностях, подошел к Твардовскому и сказал:

– Александр Трифонович! Тут – трое Смирновых. Мне объясняли, что двое из них плохие, а один – хороший. Вы не могли бы подсказать мне: кого из трех надо вычеркнуть?

Твардовский ответил:

– Вычеркивайте всех троих. Не ошибетесь.

Шабес-гой наоборот

Однажды, придя к нему, я сразу увидал, что он нынче не в духе. Пожалуй, это даже слишком слабо сказано: он был мрачнее тучи.

Оказалось, что его дурное настроение вызвано письмами читателей. Два из них он мне прочел.

В одном речь шла о том, что в своих мемуарах, вскользь упоминая о своих близких отношениях с неким Николаем Ивановичем, он ни разу не назвал его фамилии.

Я-то догадался, – писал автор этого письма, – что вы подразумеваете Николая Ивановича Бухарина. Я хорошо знал этого прекрасного человека. Мне посчастливилось несколько лет работать с ним. Почему же вы, Илья Григорьевич, постеснялись назвать его фамилию? Неужели вы считаете, что еще не настала пора вернуть доброе имя тому, кого Ленин называл любимцем партии?

Другой читатель с негодованием вцепился в такую его фразу. Рассказывая об антисемитизме, с которым он столкнулся в юности, Илья Григорьевич мимоходом обронил: «Антисемитизма тогда еще стыдились».

Почему вы прямо не написали, – возмущался этот наивный читатель, – что теперь антисемитизма у нас уже не стыдятся, что этой гнусной болезнью заражены даже многие члены партии…

Эренбург этими письмами был не столько оскорблен, сколько удивлен. Он был даже растерян.

– Ну кто они, по-вашему, эти люди? – спросил он меня. – Идиоты?

– Ну почему же идиоты, – сказал я. – Раньше ходили легенды, что вы в случае чего всегда можете прямо обратиться к Сталину. А теперь – помните, вы же сами это говорили, – они уверены, что вы с Хрущевым каждый день чай пьете. Вот они и считают, что если вы чего-то там не написали, значит, побоялись.

– Неужели они не понимают, – сказал он, и в голосе его дрогнула обида, – что я работаю на пределе возможного!

Особенно, как я понял из дальнейшего разговора, его задело второе письмо. Во-первых, потому что фраза «антисемитизма тогда еще стыдились» представлялась ему исчерпывающей, не нуждающейся ни в каких дополнительных пояснениях: если «тогда» еще стыдились, значит, сейчас уже не стыдятся. Уж куда яснее! А во-вторых, как оказалось, именно из-за этой фразы в редакции разгорелся настоящий бой. Собственно, даже не из-за всей фразы, а из-за этих вот двух слов: «тогда еще».

Его настойчиво упрашивали их вычеркнуть. («Ведь это же ничего не меняет, Илья Григорьевич!»)

Упрашивал, собственно, только один член редколлегии, еврей, до смерти боявшийся любого прикосновения к этой щекотливой теме. (Тут я слегка поколебался, не мог сразу решить, стоит ли называть этого – ныне уже покойного – литератора. Но поколебавшись, решил все-таки назвать: страна должна знать своих героев. Это был Борис Германович Закс.)

– Шабес-гой наоборот, – презрительно сказал о нем Эренбург.

Увидав недоумение на моем лице (я не знал, что означает это слово), он объяснил, что «шабес-гой» (шабес – суббота, гой – иноверец) – это слуга, специально приглашавшийся на субботу, когда правоверному еврею строжайше запрещено не только исполнять какую-либо работу, но даже отдавать распоряжения прислуге. Нельзя было, например, сказать: «Зажги лампу!» Это уже – грех. Вот для этого и приглашался «шабес-гой», специально натренированный «субботний иноверец», умеющий угадывать все желания своего хозяина.

Именно эту роль и выполнял в «Новом мире» Борис Германович Закс.

Впрочем, вряд ли только один он: наверняка были и другие.

Друзья и враги

В середине 60-х – началась в нашей стране эпоха так называемого «подписантства». Писатели (не только писатели, конечно, но я больше знаю эту среду, поэтому говорю именно о ней) подписывали коллективные письма в защиту преследуемых диссидентов. Сначала начальство просто игнорировало это поветрие, а потом слегка взволновалось и решило принять кое-какие меры. Поначалу – довольно мягкие. «Подписантов» стали вызывать на разные собеседования, увещевать, воспитывать, осторожно намекая в то же время, что если они будут упрямиться, могут воспоследовать и наказания.

Вызвали на такое собеседование и Лидию Корнеевну Чуковскую.

Беседовал с ней один из многочисленных тогдашних секретарей Московского отделения Союза писателей – Виктор Тельпугов.

Огорченно сообщив ей, что письмо, которое она подписала, злорадно подхватили и транслировали по радио «вражеские голоса», он сказал:

– Как же вы могли, Лидия Корнеевна, обратиться за помощью, или даже просто за сочувствием, – к врагам?

– Не понимаю, – пожала плечами Лидия Корнеевна, – почему людей, которые меня печатают, я должна считать своими врагами, а тех, кто запрещает даже упоминать в печати мое имя, – друзьями?

Паустовский и кот

О сложных взаимоотношениях Паустовского с котом рассказывала жена Константина Георгиевича Татьяна Алексеевна. Сам Константин Георгиевич в продолжение всего этого ее рассказа молчал.

Если кот, – рассказывала она, – вспрыгивает на его рабочий стол и ложится на рукопись, над которой он в данный момент работает, Константин Георгиевич спокойно продолжает писать, располагая строчки сочиняемого им рассказа так, чтобы они обтекали туловище животного, не мешая ему наслаждаться согревающим его теплом настолько лампы. Но вот настает момент, когда незанятая телом кота часть бумажного листа уже заполнена и надо начинать новый. Положение становится безвыходным, и тогда писатель, желая продолжить творческий процесс, кричит:

– Таня! Прогони кота!

– Константин Георгиевич, это правда? – спросил я.

Он молча кивнул.

– Но почему же вы сами его не прогоните?

– А зачем мне портить с ним отношения?

Эренбург и собаки

Впервые я увидал Эренбурга в моем родном Глинищевском переулке. Дом, в котором он жил, стоял на углу этого переулка и Тверской (тогда – улицы Горького). И в этот же переулок одной своей стороной выходила и наша необъятная Бахрушинка. Так что мы с Эренбургом, можно сказать, были соседи.

И вот однажды я увидал его.

Он гулял с двумя то ли таксами, то ли пудельками, что не слишком меня удивило. Гораздо больше удивило меня то, что он был в берете. Прохожие на него оборачивались. Думаю, не потому, что узнавали знаменитого писателя, а как раз из-за вот этого самого берета: этот головной убор мужчины тогда в наших краях не носили.

Берет, как мне тогда показалось, их тоже впечатлял гораздо больше, чем собаки.

Хотя однажды было высказано на этот счет и другое мнение.

В. Лакшин в своих дневниковых записях («Новый мир во времена Хрущева». М., 1991) приводит рассказ Твардовского о том, как он с Эренбургом «обменялся письмами» по поводу одной из первых частей книги «Люди, годы, жизнь»:

Твардовскому показалось, в частности, что чуткого читателя может смутить, как автор «Падения Парижа» описывает свой отъезд из оккупированной Франции с двумя болонками (расписывая при этом густо все тяготы путешествия). «Маленькие комнатные собачки всегда считались у нашего народа признаком барства», – писал Твардовский.

На самом деле всё было не совсем так. То ли Александру Трифоновичу изменила память, то ли (и это скорее) он в своем рассказе Лакшину нарочно дал другое объяснение своей редакторской претензии к Эренбургу, чтобы она выглядела более убедительной.

Никаких болонок в эренбурговском рассказе об отъезде из оккупированной Франции нету и в помине, как нет и «расписывания» – ни густого, ни жидкого – физических тягот этого путешествия. Речь там идет только о душевном его состоянии, которое было ужасно из-за того, какими глазами глядели на него все его друзья-антифашисты. (У нас ведь тогда был пакт с Гитлером, и немцы к сотрудникам советского посольства, вместе с которыми уезжал Эренбург, относились как к союзникам.)

А вызвавший отрицательную реакцию Твардовского эпизод с собаками был связан с совершенно иной ситуацией:

Двадцать четвертого апреля я сидел и писал четырнадцатую главу третьей части, когда мне позвонили из секретариата Сталина, сказали, чтобы я набрал такой-то номер: «С вами будет разговаривать товарищ Сталин».

Ирина поспешно увела своих пуделей, которые не ко времени начали играть и лаять.

Вот эта последняя фраза и вызвала гражданское негодование Твардовского.

В письме, посланном Эренбургу по поводу очередной порции публикуемых его мемуаров, среди множества других замечаний – разной степени серьезности – Александр Трифонович высказал и такое:

Фраза насчет собак в момент телефонного звонка от Сталина, согласитесь, весьма нехороша. Заодно замечу, что для огромного количества читателей ваши собаки (комнатные) в представлении народном – признак барства, и это предубеждение так глубоко, что, по-моему, не следовало бы его «эпатировать».

Какие-то редакторские (в сущности, цензорские) замечания Твардовского Эренбург принял: что-то вычеркнул, а что-то попытался спасти, слегка изменив текст. А по поводу «нехорошей» фразы о собаках высказался так:

Я не считаю, что собаки оскорбительно вмешиваются в рассказ о телефонном звонке. Что касается Вашего общего замечания, то позвольте мне сказать, что среди моих читателей имеются люди, которые любят и не любят собак. Как есть люди, которые любят и не любят Пикассо. Поскольку Вы великодушно разрешили мне излагать мои эстетические суждения, которые Вам были не по душе, разрешите мне выходить на прогулку с моими собаками.

Перемена экспозиции

До войны на письменном столе Владимира Луговского (он жил в Лаврушинском переулке, в том самом доме, который громила булгаковская Маргарита) стояла фотография молодой Ахматовой. Но в 1946 году, после печально знаменитого постановления ЦК, жена Владимира Александровича, «страха ради иудейска», убрала этот портрет. А на его место водрузила фотографическое изображение одной из химер Собора Парижской Богоматери.

Михаил Аркадьевич Светлов, заметив эту перемену экспозиции, сказал:

– Как изменилась за эти годы Анна Андреевна!

Пришлось временно перепосвятить

Эту историю рассказал Евгений Евтушенко, вспоминая (на страницах «Огонька») о своей борьбе с советской цензурой.

Я не изменил в рассказе поэта ни одного слова:

– Одним из самых моих дерзких обманных маневров была публикация стихотворения на смерть Пастернака «Ограда». Имя Пастернака тогда в советской прессе было синонимом предательства Родины. Напечатать это стихотворение даже без посвящения было невозможно, ибо образ Пастернака просвечивал в нем явственно. В это время умер поэт В. Луговской. Я испросил у его вдовы Е. Быковой милостивое разрешение временно перепосвятить мои стихи о Пастернаке Луговскому, чтобы удалось пробить цензуру. Все читатели прекрасно поняли, о ком идет речь, а вдова Луговского, печально улыбнувшись, сказала: «Володя не обидится. Он это поймет…»

Один в двух лицах

Самуил Яковлевич Маршак шутил, что Ваншенкин и Винокуров – это, в сущности, один поэт. У них ведь и фамилия одна и та же: Ваншенкин – это измененное «Вайншенкер». В переводе на русский – «Винокуров».

Женя Винокуров, когда я пересказал ему эту остроту старика, отнесся к ней довольно добродушно. (Как видно, услышал ее уже не в первый раз.)

– Бог с ним, с Маршаком, – сказал он. – Гораздо хуже то, что и Лесючевский тоже рассматривает меня и Ваншенкина как одного поэта.

Лесючевский был тогда директором (точнее – председателем Правления) издательства «Советский писатель».

В ответ на мой немой вопрос Женя пояснил:

– Недавно говорю я ему, что давно пора бы уже выпустить новую мою книгу. А он мне: «Ну, знаете, вы с Ваншенкиным не можете на нас обижаться. В прошлом году мы выпустили книгу Ваншенкина. И в позапрошлом. Да и три года назад тоже, мне помнится, вышла у нас книга Ваншенкина. Нет-нет! Кто другой, но вы с Ваншенкиным никак не можете на нас обижаться!»

Когда больше нечем взять…

В последние годы жизни Владлена Бахнова мы – вечерами – часто гуляли с ним по переулкам и закоулкам, пролегающим меж нашими кооперативными домами на Аэропортовской. Гуляя, естественно, разговаривали.

Однажды разговорились на самую больную для него (отчасти и для меня тоже) тему: о гибели любимого жанра – литературной пародии. Сетовали на то, что нынешние пародисты пишут, в сущности, не пародии, а растянутые эпиграммы, стихотворные фельетоны, поскольку пытаются пародировать пустоту: прозаиков и поэтов, у которых нет ни своего голоса, ни своей манеры, ни своего индивидуального, узнаваемого стиля.

Главным губителем жанра при этом мы дружно называли самого знаменитого, да, пожалуй, и самого одаренного современного пародиста – тоже, увы, теперь уже покойного Александра Иванова.

Владик в том разговоре был более резок, чем я. Резок настолько, что в какой-то момент мне вдруг захотелось вступиться за изничтожаемого им «пересмешника».

Я сказал:

– Вообще-то ведь он человек талантливый.

Владик мгновенно отреагировал:

– Когда больше нечем взять, берет талантом.

У нас положительных не бывает

Одно время я кормился при «Новом мире», отвечая на рукописи. В основном это был так называемый самотек. За каждый ответ платили какую-то ерунду, но я брал свое количеством, благо поток этого самотека был неиссякаем.

И вот однажды, принеся и сдав очередную пачку своих ответов, уже на выходе я услыхал голос вахтерши. Она говорила с кем-то по телефону.

– Получите, – говорила она. – Обязательно получите… Когда вы сдали ваши стихи? Месяц назад? Ну вот, скоро, значит, и получите… Все, что надо, вам напишут… Как, вы говорите, ваша фамилия?.. Булыга?.. Не волнуйтесь, товарищ Булыга, обязательно будет вам ответ… Какой ответ?.. Отрицательный…

Тут я остановился и с интересом стал слушать.

Среди авторов рукописей, ответы на которые я принес, был и Булыга. (Фамилия довольно редкая, поэтому я хорошо ее запомнил.) И вот что самое интересное: отзыв мой на стихи этого Булыги действительно был отрицательный.

– Это уж я не знаю. Не могу вам сказать, – продолжала меж тем тетя Паша. – Это вам все подробно напишут. А я только знаю, что отрицательный…

Когда разговор был закончен и трубка повешена, я спросил:

– Тетя Паша! А откуда вы знаете, что ответ ему будет отрицательный?

Тетя Паша объяснила:

– А у нас положительных не бывает.

Инкогнида

Вахтерша «Нового мира» тетя Паша была совершенно права. Положительных ответов на самотек быть просто не могло. Это предполагалось самой сутью существовавшей тогда системы.

Это сейчас на титульном листе каждого периодического издания предупреждают: «Рукописи не возвращаются и ни в какие объяснения с авторами отвергнутых рукописей редакция не вступает». А при советской власти была твердая установка: на каждое письмо в редакцию автор во что бы то ни стало должен получить ответ. Так возник институт «литконсультантов». Существовало даже специальное централизованное учреждение: «Литературная консультация при Союзе писателей СССР». Это была неплохая кормушка для нашего брата. Рукописи шли непрерывным потоком. Как правило, они были чудовищно бездарны. Унылая их безликость лишь изредка оживлялась какой-нибудь чудовищной, особенно вопиющей безграмотностью, иногда, впрочем, граничащей с гениальностью. Вот – пример, ставший в своем роде классическим:

 
Окончилася драма,
Закончен жизни путь.
Течет вода из крана,
Забытая заткнуть.
 

Такие перлы попадались, к сожалению, не часто. Но однажды и мне повезло. На отзыв была прислана пьеса. Вся она умещалась в школьной тетрадке. В чем там было дело, я сейчас уже не помню. Помню только список действующих лиц. Заключала его такая фигура:

ИНКОГНИДА – враг народа. Действует за сценой.

Моё позорное легкомыслие!

В середине 60-х Евтушенко опубликовал на Западе свою «Автобиографию», и это стало поводом для очередного политического скандала. Насколько я помню, никакой крамолы в этой «Автобиографии» не было. С упоением автор рассказывал там о многочисленных своих победах – в жизни и в искусстве. Но главным образом почему-то – в физкультуре и спорте. Был там, например, замечательный рассказ о том, как в юности, играя в футбол, он, стоя вратарем, забил гол прямо из своих ворот в ворота противника, послав мяч через все поле. Запомнилась еще такая душераздирающая история. Гостя у Федерико Феллини и Жюльетты Мазины, отправился он на рассвете купаться. Заплыл – по обыкновению – далеко в море. А когда стал возвращаться, вдруг началась у него судорога – свело ногу. И он стал тонуть. Никакого страха, однако, он при этом не испытывал. Было только чувство некоторой неловкости от того, что, утонув, он причинит тем самым некоторые неприятности своим друзьям – Федерико и Жюльетте. Именно эта мысль побудила его отчаянно бороться за свою жизнь. И он вспомнил, что в плавках, в специальном карманчике, у него, как у всякого опытного пловца, была припрятана иголка – специально на такой вот случай. Достав иголку, он воткнул ее себе в ногу, судорога прошла, и он благополучно выплыл на берег. Федерико и Жюльетта так и не узнали, какой опасности подвергалась их репутация гостеприимных хозяев.

Именно из таких вот историй, напоминающих не столько даже россказни Хлестакова, сколько рассказы барона Мюнхгаузена, и состояла эта «Автобиография».

Скандал тем не менее разразился большой. Крамола – с точки зрения начальства – состояла не в содержании неразрешенного произведения, а в самом факте его опубликования. И поэту пришлось каяться, признавать ошибки, разоружаться, как тогда говорили, перед партией.

«Разоружение» происходило в большом зале Центрального дома литераторов. Зал был полон. Были там и сочувствующие поэту, были и злорадствующие. А поэт, стоя на трибуне, держал речь.

Наблюдая это зрелище, я подумал, что если бы снять все это на кинопленку и показать потом на экране немой фильм, зрителям этого фильма представилась бы картина, не имеющая ничего общего с тем, что происходило в натуре. Они увидели бы на трибуне – агитатора, горлана, главаря. С вдохновенным лицом, потрясая сжатым кулаком, он выкрикивал что-то гневное и патетическое. Это был пламенный трибун, готовый идти за свои убеждения на костер, как какой-нибудь Джордано Бруно.

Но если бы под эту не озвученную пленку подложили фонограмму и немой фильм стал звуковым, изумленные зрители услышали бы:

– Мое позорное легкомыслие!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю