355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Бенедикт Сарнов » Перестаньте удивляться! Непридуманные истории » Текст книги (страница 31)
Перестаньте удивляться! Непридуманные истории
  • Текст добавлен: 15 марта 2017, 21:00

Текст книги "Перестаньте удивляться! Непридуманные истории"


Автор книги: Бенедикт Сарнов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 31 (всего у книги 37 страниц)

Бычьи семенники

Боря Слуцкий очень любил художников. Особенно «левых». С одним таким «левым» художником – С.Я. Адливанкиным – он однажды меня познакомил.

Картины С.Я. не так чтобы очень мне понравились. И то обстоятельство, что был он – «левый», в то время уже не имело в моих глазах такой уж большой цены. Но, как выяснилось, в молодости С.Я. довольно близко знал Маяковского. И это сразу повысило мой интерес к нему на добрый десяток градусов.

С жадностью я стал мучить его разного рода вопросами, главным из которых, разумеется, был уже порядком ему надоевший: отчего Маяковский застрелился?

С этим вопросом я в юности лез чуть ли не к каждому сверстнику поэта. И ответы получал самые разнообразные. Был среди них, например, и такой:

– Догадались бы при жизни пожаловать вашему «лучшему, талантливейшему» какой-нибудь орденок, так ему бы, небось, и в голову не пришло стреляться.

Кто намекал на политические причины, кто на любовные, кто на болезнь (диапазон тут был большой – от шизофрении до сифилиса).

Но ответ Адливанкина был непохож на все слышанные мною прежде объяснения.

– Много еще будут об этом гадать, спорить, – задумчиво сказал он. – Полная правда выяснится, наверно, не скоро. Но одно мне ясно. Только тот, кто жил в то время, может понять, каким шоком для всех было то, что случилось с нашей жизнью в самый канун его самоубийства… Представьте, магазины ломятся от товаров. Икра, балык, свежайшая, нежнейшая розовая ветчина, фрукты, Абрау-Дюрсо и прочее… И вдруг: входите вы в магазин, а кругом – пустые прилавки. На всех полках только один-единственный продукт: «Бычьи семенники». Маяковский, знаете ли, к таким вещам был о-очень чувствителен…

Гиблое дело

А этот рассказ – другого художника – я слышал от Наташи Роскиной.

Она познакомилась с ним после войны, в Саратове, где он оказался после так называемой репатриации. А до того – был эмигрантом. На родину хотел вернуться давно, но возможность такая представилась только в сорок пятом. И он немедленно этой возможностью воспользовался.

Во время революции молодой художник Николай Гущин оказался на Урале. Был он в ту пору горячим сторонником большевиков, распространял какие-то большевистские листовки. Но сила тогда была на стороне Колчака, и, спасаясь от колчаковской контрразведки, он – после разных передряг – оказался на Дальнем Востоке. А оттуда, морем, попал в Европу. И в конце концов обосновался в Париже.

Тут бы ему и укорениться: ведь для художника Париж – это земля обетованная.

Но Гущин мечтал о возвращении домой, на родину. И стал хлопотать о въездной визе.

Однако большевики – те самые, из-за приверженности к которым он, в сущности, тут и оказался, – в визе ему решительно отказали.

Он обивал пороги советского посольства и консульства, добивался, хлопотал, возмущался, просил, умолял, доказывал – ничего не помогало.

Так прошло несколько лет.

И вот однажды он встретил в кафе Маяковского – старого своего приятеля, еще по дореволюционной художественной Москве.

Гущин кинулся к нему как к родному. Рассказал о своих мытарствах и, зная, что Маяковский в Советской России человек влиятельный, попросил помочь. Но Маяковский на эту просьбу отреагировал неожиданно. Он сказал:

– А зачем, собственно, тебе туда ехать?

– То есть как – зачем? – изумился Гущин.

Ему казалось, что кому другому, но уж Маяковскому объяснять это ему во всяком случае не придется. И этот странный вопрос поэта был для него – как ушат холодной воды.

– Как это – зачем? – растерянно пролепетал он. – Работать! Для народа!

Маяковский мягко положил руку ему на плечо и сказал:

– Брось, Коля! Гиблое дело.

Я от бабушки ушел

Шел я однажды по нашей улице и встретил Виктора Борисовича Шкловского. Постояли, поговорили. На мой вопрос: как жизнь? Что нового? – Шкловский сказал:

– Понимаете, история такая! Был в Италии. Еду во Францию. В Германии переводится моя книга. В общем, я от бабушки ушел! – заключил он, улыбнувшись своей «улыбкой Будды».

Поговорив еще немного о том, как славно складываются наконец после многолетних мытарств его дела, мы расстались.

Я пошел дальше и, пройдя еще несколько шагов, встретил Слуцкого.

– Что пишете? Против кого? Как романы и адюльтеры? – обрушил он на меня весь джентльменский набор обычных своих вопросов.

Не имея в запасе никаких интересных сведений о чьих-либо романах и адюльтерах, я рассказал, что только что встретил Шкловского, который известил меня, что был в Италии, едет во Францию и вообще «от бабушки ушел».

Выслушав мое сообщение, Слуцкий сказал:

– Боюсь, он недостаточно хорошо представляет себе характер этой бабушки.

Рано утром его разбудил телефонный звонок

Ранним утром 13-го января 1953-го года…

Но сперва надо напомнить, что принесла с собой эта дата. А принесла она вместе с утренними газетами сообщение о разоблачении чудовищного заговора врачей-убийц. Виднейшие представители отечественной медицины обвинялись в том, что злодейски умертвили ближайших соратников Сталина – Жданова и Щербакова, и если бы не бдительность наших славных органов государственной безопасности, теми же изощренно-коварными способами отправили бы на тот свет и всех прочих его соратников, а затем и его самого. В перечне имен названных в этом сообщении злодеев доминировали еврейские фамилии: Фельдман, Эттингер, Вовси, Коган… Коганов было даже двое. И хотя упоминался в этом перечне и знаменитый русский врач – профессор Виноградов, – сообщение не оставляло ни малейших сомнений насчет того, КТО был душой и главной действующей силой этого вселенского заговора.

Сценарий дальнейшего развития событий был уже написан. Осужденных «убийц в белых халатах» должны были повесить на Красной площади, после чего по всей стране прокатилась бы волна еврейских погромов. И тогда, спасая уцелевших евреев от справедливого гнева народного, их сослали бы в места отдаленные, где уже загодя строились для них бараки.

13-го января этот сценарий во всех деталях и подробностях, разумеется, еще никому не был известен. Но зловещий смысл сообщения был очевиден. О том, затронет ли дальнейшее развитие событий всех «лиц еврейской национальности» или в водоворот грядущих бедствий будут втянуты лишь некоторые – наиболее заметные, – предстояло только гадать.

И вот в этот роковой день, ранним утром 13-го января 1953-го года, в квартире театрального критика Константина Рудницкого, к слову сказать, за несколько лет до этого (в сорок девятом) причисленного к «космополитам», раздался телефонный звонок.

Сняв трубку и произнеся традиционное «я слушаю», критик узнал голос близкого своего приятеля, известного московского репортера Наума Мара, которого злые языки наградили прозвищем «Трижды еврей Советского Союза». (Прозвали его так потому, что подлинная фамилия его была «Мармерштейн».) Помимо этого прозвища Мар был знаменит бурным темпераментом и неумением держать язык за зубами.

Опасаясь, что «трижды еврей» наговорит сейчас много лишнего (а он почти не сомневался, что его телефон прослушивается), Костя решил держаться с ним сухо, даже холодно и, уж само собой, ни в какие обсуждения газетных новостей ни в коем случае не вступать.

Но мудрое это решение ему не помогло.

– Костя! Ты уже читал газеты? Что ты молчишь? Сообщение про врачей читал? – сразу взял быка за рога «трижды еврей».

Деваться было некуда: ответишь, что не читал, тот начнет пересказывать и, разумеется, комментировать. Уж лучше сказать, что читал.

– Читал, – сдержанно ответил он.

– Я надеюсь, ты понял, что это значит?

– Да, конечно. – Так же сдержанно ответил Костя.

– Что, конечно? Что ты понял? Я вижу, что ничего ты не понял. Так вот, Костя! Слушай меня внимательно!.. Ты должен вести себя так, как будто к тебе всё это никакого отношения не имеет.

– Но ведь это и в самом деле никакого отношения ко мне не имеет, – сказал Костя, стараясь, чтобы его ответ звучал как можно простодушнее.

– Слушай, Костя! – разозлился «трижды еврей». – Не валяй дурака! Ты ведь прекрасно понимаешь, что я имею в виду. Так вот: заруби, пожалуйста, себе на носу! Ты должен вести себя так, как будто тебя все это совершенно не касается. Как будто к тебе лично, – повторяю, к тебе лично, – это никакого отношения не имеет. Ты меня понял?

При мысли, что этот идиотский диалог кто-то (не просто «кто-то», а известно КТО!) слушает, у Кости по спине потекла струйка холодного пота.

– Но ведь ко мне лично все это действительно… – снова начал он.

Договорить ему не удалось. На него обрушился такой поток ругательств, обвинений в слепоте, идиотизме, непонимании, где он живет и что вокруг него происходит, а также многословных раздраженных объяснений, чем это непонимание ему грозит, что он не нашел в себе сил продолжать этот разговор и в смятении повесил трубку. На душе у него было муторно. Он почти не сомневался, что эта история наверняка будет чревата для него самыми дурными последствиями.

Но, слава Богу, пронесло. То ли подслушка плохо работала, то ли у слушавших руки до всех не доходили. А вскоре умер Сталин, врачей выпустили на свободу, и народ-языкотворец подвел всем этим событиям такой стихотворный итог:

 
Дорогой товарищ Вовси,
Друг ты наш и брат.
Оказалось, что ты вовсе
И не виноват.
 
 
Дорогой товарищ Коган,
Кандидат наук!
Виновата эта погань —
Лидка Тимашук.
 
 
Дорогой товарищ Фельдман —
Ухо-горло-нос,
Ты держал себя, как Тельман,
Идя на допрос…
 

Были, кажется, у этой народной песни и другие куплеты, но я их не помню.

«И подивился Тарас…»

Через месяц после смерти Сталина, а точнее – 4-го апреля 1953-го года, в газетах появилось сообщение, что врачи убийцы – не убийцы. Это была грандиозная сенсация. Впервые за всю историю советского государства власть призналась, что готовившийся мрачный процесс был липой. Мало того, в официальном сообщении прямо говорилось, что по отношению к арестованным врачам применялись «недозволенные методы ведения следствия». Иными словами, открыто было признано, что врачей пытали.

Сообщение об освобождении «убийц в белых халатах» потрясло многих. Но евреев это радостное сообщение, конечно, касалось в первую очередь. Ведь со дня на день ждали погромов. А о грядущей высылке «лиц еврейской национальности» в места отдаленные говорилось уже как о деле решенном. (По гениальному замыслу вождя их должны были выслать, спасая от справедливого народного гнева.) И вот эта черная туча, сгустившаяся над головами советских евреев, вдруг рассеялась. Все стало вокруг голубым и зеленым. И не только метафорически, но и в прямом, буквальном смысле этот апрельский день тоже был сияющим, солнечным, ясным…

Семен Израилевич Липкин шел по Тверской (тогда она еще называлась улицей Горького), а навстречу ему шли два знакомых еврея, два его соседа по дому. Они оживленно о чем-то говорили, отчаянно при этом жестикулируя.

Семен Израилевич, улыбаясь, подумал, что это как раз тот случай, когда не приходится особенно гадать, о чем так возбужденно беседуют два идущих ему навстречу приятеля. Смешно было даже предполагать, что в ТАКОЙ день два московских еврея могут так взволнованно обсуждать какую-нибудь другую тему, кроме той, которая была тогда у всех на уме и на языке.

Но поравнявшись с двумя своими соседями, Семен Израилевич с изумлением обнаружил, что догадка его была неверна.

Никого и ничего не замечая, они возбужденно обсуждали совсем иную тему. До Липкина донеслось:

– Это Я ее упустил?.. Это ТЫ ее упустил!..

«Ну и ну!» – подумал он. И двинулся дальше.

Спустя минут сорок, возвращаясь по той же Тверской назад, он снова встретил тех же двух приятелей. Они так же оживленно жестикулировали и так же пылко о чем-то спорили.

«Ну, уж теперь-то они наверняка говорят ОБ ЭТОМ», – подумал Липкин. И нарочно замедлил шаг, прислушиваясь к беседе друзей, по-прежнему поглощенных друг другом и не замечавших ничего и никого вокруг.

На этот раз до него донеслось:

– Это ТЫ ее имел?.. Это Я ее имел! (Глагол, конечно, был другой.)

Обескураженный Липкин продолжал свой путь, мысленно повторяя бессмертную гоголевскую фразу: «И подивился Тарас бойкой жидовской натуре!»

Дело врачей и Крабовидная туманность

Иосиф Шкловский прославился своим сенсационным предположением, что спутники Марса – Фобос и Деймос – искусственные. Эта гипотеза сделала его знаменитым. Но как только американцам удалось сфотографировать Фобос и Деймос с близкого расстояния, версия об их искусственном происхождении рухнула.

Научный авторитет Шкловского эта история не поколебала, поскольку в узких ученых кругах его ценили совсем не за это.

Ценили, между прочим, весьма высоко.

Однажды Иосиф притащил и показал мне том какой-то американской энциклопедии, в которой его имя и маленький портрет красовались в ряду шести самых выдающихся астрофизиков XX века. Этой чести, как он мне объяснил, он удостоился из-за Крабовидной туманности. Раньше – до его открытия – считалось, что излучение далеких звезд может быть только тепловым. Но излучение Крабовидной туманности в эти параметры не укладывалось. Оно было каким-то аномальным. И никто не мог объяснить почему. (Прошу прощения, если что-то перевираю, – на смысле истории, которую я собираюсь рассказать, это не отразится.)

И вот однажды, а именно 4-го апреля 1953-го года, молодой Иосиф Шкловский вышел излому, чтобы отправиться в свой родной университет, где он был на птичьих правах: вот-вот его должны были уволить, поскольку был он евреем, а в стране в то время бушевало знаменитое дело врачей – убийц в белых халатах. Соплеменнику убийц в советском учреждении, а тем более таком престижном, как Московский государственный университет, было не место.

Выйдя из дому и дожидаясь трамвая, Иосиф подошел к газетному стенду, на котором был вывешен только что вышедший свежий номер газеты «Правда». Подошел он к этому стенду, заглянул в газетный лист и прочел, что вышла ошибка: врачи убийцы – не убийцы.

Кровь кинулась Иосифу в голову. И, видимо, от этого притока свежей крови к сосудам головного мозга его вдруг осенило.

А что, подумал он, если природа излучения Крабовидной туманности вообще – иная? Может, это вовсе и не тепловое, а, например, радиоизлучение?

Подошел трамвай. Как водится, он был битком набит москвичами, торопящимися на работу. До врачей убийц, а тем более до Крабовидной туманности им не было никакого дела.

Иосиф вскочил на подножку, попытался протиснуться в вагон. Но это ему не удалось. И вот, стоя на раскачивающейся трамвайной площадке, стиснутый со всех сторон едва проснувшимися согражданами, он просчитал – математически – вероятность своей гипотезы. И всё сошлось. Никаких сомнений: это было радиоизлучение.

Одно из шести самых крупных открытий в астрофизике XX века было сделано.

А всё потому, что врачи-убийцы, как оказалось, – были не убийцы.

Сколько вам тогда было лет?

Был такой литературный критик – Владимир Барлас. По профессии он был, если не ошибаюсь, геолог. Но влюбленный в поэзию, бредивший стихами, он стал писать статьи о своих любимых поэтах, и постепенно это его хобби стало профессией. Его даже приняли в Союз писателей.

Время от времени мы с ним встречались и разговаривали. Иногда спорили. Бывало, часами. И вот однажды, когда очередная такая наша поэтическая встреча сильно затянулась, я хватился, что меня давно уже ждут друзья.

– Да, мне тоже уже пора, – сказал Барлас, озабоченно взглянув на часы.

Мы вместе вышли, вместе спустились в метро, вместе доехали от моего «Аэропорта» до «Маяковской», продолжая какой-то наш бесконечный, не сегодня начавшийся спор.

Выйдя из метро, я спросил:

– А вы куда?

Спросил в том смысле, что если нам и дальше по пути, мы, может быть, сможем перекинуться еще парочкой-другой аргументов в нашем затянувшемся споре.

Барлас ответил:

– Я – в Союз. Там сегодня закрытие сети партийного просвещения. Последнее занятие.

Ответ этот меня изумил. Среди моих знакомых не было, кажется, ни одного, кто ходил бы на эти казенные лекции и семинары. Но Владимир Яковлевич Барлас, пожалуй, даже менее, чем кто-либо другой из всех моих друзей и приятелей, был похож на человека, которого можно было бы заманить «под своды таких богаделен».

– Вы в самом деле ходите на эти занятия? – не удержался я.

Он сухо ответил:

– Хожу.

– Зачем? – спросил я, искренне желая понять эту загадку. Чёрт его знает! Может, там, на этих партийных семинарах, и впрямь бывает что-то интересное? А может, ему интересны члены Союза писателей, посещающие эти занятия? Для меня это привычная и малопривлекательная, а для него все-таки совсем новая, незнакомая ему среда.

Но ответ Барласа на мой бестактный вопрос лежал, как оказалось, совсем в иной плоскости.

– Бенедикт Михайлович, – тихо сказал он. – Сколько вам было лет в 37-м году?

Я сказал:

– Десять.

– А мне – двадцать…

Дело было вечером, спорить было нечего.

Мы молча пожали друг другу руки и разошлись в разные стороны. Я – по своим делам, уж не помню сейчас куда. А он – в Союз писателей, на последнее в том сезоне занятие сети партийного просвещения.

Что вам сказать…

В Литературном институте, где я учился, время от времени устраивали «Вечер одного стихотворения». В нем, как правило, принимали участие все институтские поэты. А их у нас была – тьма. И каждый подымался на кафедру – а может, правильнее сказать, на трибуну – и читал какое-нибудь одно свое стихотворение.

Костя Левин на трибуну не поднялся. Он встал с нею рядом.

Все наши ребята-фронтовики ходили тогда еще в стареньких гимнастерках, в потертых своих офицерских кителях. Но Костя был в штатском: в хорошо выглаженных серых брюках, в таком же аккуратном сером пиджаке.

– Нас хоронила артиллерия, – негромко сказал он. И в зале сразу стало очень тихо.

Это было название.

Все стихотворение я, конечно, не запомнил. Но некоторые строки и сейчас, полвека спустя, помню дословно, словно услышал их только вчера:

 
Она выламывалась жерлами,
Но мы не верили ей дружно
Всеми обрубленными нервами
В натруженных руках медслужбы.
 
 
Мы доверяли только морфию,
По самой крайней мере – брому.
А те из нас, что были мёртвыми, —
Земле, и никому другому.
 

Стихи эти ошеломили меня. Они резко выделялись на фоне всех других, читавшихся в тот вечер. Но не столько этими «батальными» картинами, сколько тем, что последовало за ними:

 
Тут всё ещё ползут, минируют
И принимают контрудары.
А там – уже иллюминируют,
Набрасывают мемуары…
 
 
И там, вдали от зоны гибельной,
Циклюют и вощат паркеты.
Большой театр квадригой вздыбленной
Следит салютную ракету.
 
 
И там, по мановенью Файеров,
Взлетают стаи Лепешинских,
И фары плавят плечи фраеров
И шубки женские в пушинках.
 

Особенно резко впечатались в память строки об одном из тех, кого «хоронила артиллерия», случайно выжившем и явившемся из своего фронтового ада в эту сверкающую салютами, праздничную Москву:

 
Кому-то он мешал в троллейбусе
Искусственной ногой своею…
 

Боже! Что тут началось!

Приговор был вынесен сразу: «Противопоставление фронта тылу». Противопоставление, понятное дело, совершенно недопустимое и даже кощунственное.

Костю за это стихотворение топтали так долго и с таким садистским сладострастием, что в конце концов переломали-таки ему спинной хребет. Со стихами он «завязал». (Так, во всяком случае, отвечал на не слишком деликатные вопросы всех, кто интересовался его новыми творческими достижениями.) Стал литконсультантом. (Была тогда такая профессия.) Долго и мучительно болел. Перенес тяжелую операцию. И – умер.

В 1988-м году стараниями друзей удалось собрать и издать крохотную книжицу его стихотворений. Но она промелькнула как-то незаметно. Хотя стихотворение «Нас хоронила артиллерия» там тоже было, оно даже открывало книгу. Но и оно как-то потускнело, поблекло. Словно печатный станок, облизав его свинцовым своим языком, лишил его былого магнетизма.

На самом деле виноват был, конечно, не печатный станок. Всё объяснялось куда как проще: замордованный автор долго мучил, терзал это свое создание. Что-то там в нем менял, переделывал, дописывал. (Под печатной редакцией стоят две даты: 1946.1981.) В результате этой «доработки» родилась, например, такая – заключающая стихотворение – строфа, в которой поэт сообщает нам о мыслях своего героя-фронтовика, пришедшего к Кремлевской стене:

 
И знал солдат, равны для Родины
Те, что заглотаны войною,
И те, что тут лежат, схоронены
В самой стене и под стеною.
 

Очевидно, чтобы уже ни малейших сомнений не оставалось у читателя насчет того, что фронт и тыл в той великой войне были едины.

Но закончить эту грустную историю надо не этим.

Навсегда врезалось мне в память еще одно четверостишие Кости Левина. В книжку его оно, разумеется, не вошло – не могло войти ни при какой погоде. Приводя его здесь, я робко надеюсь сохранить его таким способом в благодарной памяти потомства. Оно этого заслуживает.

 
Мы потихонечку стареем,
Мы приближаемся к золе.
Что вам сказать? Я был евреем
В такое время на Земле.
 

Эти четыре строки неопровержимо свидетельствуют, что медный всадник Государства, в очередной раз растоптавший бедного Евгения, все-таки не убил, так и не смог убить в нем поэта.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю