Текст книги "Перестаньте удивляться! Непридуманные истории"
Автор книги: Бенедикт Сарнов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 34 (всего у книги 37 страниц)
Почему никто не догадался?
В Америке, в компании искренне сочувствующих нам американских интеллигентов кто-то из наших эмигрантов рассказывал об ужасах сталинского террора. О том, как люди ночами прислушивались к шагам на лестнице. О том, как человека могли прямо на улице запихнуть в машину и увезти на Лубянку, откуда ему уже никогда не дано было вернуться домой. О лживости и коварстве советских карательных органов, писавших в приговоре «десять лет без права переписки», что на самом деле означало – расстрел.
Американцы сочувственно внимали этим рассказам, и рассказчику казалось, что все его слушатели и слушательницы отлично его понимают. И тут одна из них, милая и как будто неглупая американская дама сказала:
– Я уже много слышала таких рассказов. Что говорить! Все это было, конечно, ужасно. Но я только одного не могу понять: почему никто не догадался обратиться в полицию?
Скуки не было
Читал недавно стихи Слуцкого и наткнулся на такие строки:
Образовался недоед
из масел, мяс и сахаров.
Сочтешь и сложишь – будь здоров!
Но скуки не было.
Образовался недобор:
покоя нет и воли нет,
и ни бумажек, ни монет.
Но скуки не было.
Газет холодное вранье,
статей напыщенный обман
и то читали, как роман.
Но скуки не было.
Этот краткий очерк прожитой нами жизни воскресил в моей памяти множество разнообразных картин. И, между прочим, такую историю.
Рассказал мне ее мой дружок Глеб Селянин. Подружились мы еще со школьных лет. Потом жизнь нас развела. А когда мы встретились – уже взрослыми, – я с удивлением узнал, что Глеб стал актером. Вышло это, как он сам говорил, случайно. Но вышло неплохо. В театре его ценили. Он даже в пьесе «Семья Ульяновых» играл молодого Ленина. Такую роль, как вы понимаете, доверили бы не каждому. А ему вот – доверили, хотя по внешним (да и не только внешним) данным ему больше подошла бы роль молодого Есенина.
История, которую мне напомнили стихи Слуцкого, произошла летом 1953-го года.
Глеб и еще трое его приятелей – тоже актеров – отправились в какую-то поездку. То ли в отпуск, то ли на гастроли – не помню. Да это в данном случае и неважно.
Дорога им предстояла дальняя, и подготовились они к ней хорошо. Захватили водочки. Ну и, соответственно, хорошей закуски. И как только обосновались в своем купе, так сразу же и приступили к делу. И выпивали и закусывали аж до самого вечера.
К вечеру их уже слегка развезло, и они решили, что пора на боковую. Улеглись – каждый на свою полку – и погрузились в сладкий сон.
Глеб проснулся на рассвете. За окном стояла какая-то муть. Такая же муть была и у него в голове. Друзья-собутыльники крепко спали. Поезд стоял.
Надеясь, что на воздухе ему станет лучше, Глеб быстро оделся и вышел на платформу. Там не было ни души. Только из черной тарелки радиорепродуктора доносился какой-то особенно торжественный голос диктора. Глеб подошел поближе, прислушался. Голос сообщил ему, что разоблачен и арестован как враг народа и английский шпион Лаврентий Берия – по официальной табели о рангах третий, а по существу второй (если не первый) человек в государстве.
Всё похмелье у Глеба сразу выветрилось.
Вернувшись обратно в купе, он хотел было поделиться ошеломительной новостью с друзьями, но те спали как убитые. Спите, спите, голубчики, – злорадно подумал Глеб: в голове у него уже созрела одна идея. Запрыгнув на свою верхнюю полку, он некоторое время еще ухмылялся каким-то своим тайным мыслям, а потом заснул.
Проснулись они все одновременно – примерно часов в одиннадцать. Ну и с похмелья, как водится, решили слегка поправиться. Достали специально припасенную на этот случай бутылку, оставшуюся закуску. Разлили. Чокнулись. Выпили.
И тут Глеб начал осторожно реализовывать свою идею.
– Ребята, – сказал он. – Я давно уже хотел с вами поделиться. Мы ведь люди свои… Только вам откроюсь… Поклянитесь, что никому не скажете!
Друзья поклялись.
– Вот что хотите со мной делайте, – сказал Глеб, – чувствую я, что Берия – не наш человек.
Друзья обомлели.
– Да ладно, – сказал тот из них, к которому раньше чем к другим вернулся дар речи. – Оставь ты это… Зачем это тебе?
– Ребята, – сказал Глеб. – Я верю своей интуиции. Я просто не сомневаюсь. Да вы только вглядитесь в его лицо… в это гаденькое пенсне… Вот чувствую я, что он английский шпион!
Друзья долго и безуспешно уговаривали Глеба прекратить этот разговор. А потом как-то вдруг замолчали, замкнулись, ушли в себя. Явно решили, что оказались в одной компании с провокатором.
Один из них, мрачно буркнув, что ему надо в туалет, встал и вышел. Но очень быстро вернулся. И уже совсем в другом настроении
– Ах ты, сука! – радостно хлопнул он Глеба по шее. И сообщил недоумевающим друзьям ошеломляющую новость, которая тем временем уже облетела весь поезд.
Друзья радостно загоготали: у них прямо камень с души свалился. Ну и, конечно, они решили, что по этому случаю им необходимо еще поправиться. И тут же осуществили это, поскольку у них с собой было.
Да, подумал я, перечитывая стихи Слуцкого и вспоминая этот Глебов рассказ. Всё было в нашей жизни. И холодное враньё газет. И готовность ближайшего друга принять за провокатора. И страх: чуть ли не ежедневное жуткое ощущение, что ходишь по краю пропасти… Всего было вдоволь. Но скуки не было.
Обморок
В одном учреждении на какой-то не шибко крупной должности работал человек, обладавший замечательной способностью. Способность эта не то чтобы была дана ему от рождения: он, конечно, развил ее долгой и упорной тренировкой. Но в основе его уникального дара все-таки было поистине редкостное сочетание и некоторых прирожденных качеств: сообразительности, интуиции, мгновенной спортивной реакции.
Суть дела состояла в том, что на каждом многолюдном собрании или митинге, – а собрания и митинги тогда происходили чуть ли не каждую неделю, – этот талантливый человек в нужный момент выкрикивал нужный лозунг.
Вспомнит, скажем, какой-нибудь оратор про Красную Армию, и тотчас откуда-то с галерки, или из ложи хорошо всем знакомый пронзительный голос выкрикивает:
– Да здравствует выдающийся организатор нашей славной Красной Армии, железный сталинский нарком, маршал Советского Союза Климентий Ефремович Ворошилов!
И сразу – овация.
Для наглядности я привел самый простой, даже примитивный пример, как будто бы не требующий особой сообразительности. Но бывали и более сложные ситуации, когда прореагировать надо было на какое-нибудь не столь заметное слово. Нет-нет, не думайте, что это было так просто. Я уж не говорю о том, что, помимо всего прочего, тут необходим был и недюжинный политический опыт. Не дай Бог – промахнуться и выкрикнуть что-нибудь не то! Короче говоря, хоть и известно было, что незаменимых людей у нас нет, поручить это тонкое и ответственное дело в том учреждении больше было некому.
Но однажды вышло так, что этот незаменимый человек довольно долго отсутствовал. Он был в отпуске. И вот он возвращается из своего отпуска – свежий, загорелый – и сразу, с новыми силами приступает к своим неформальным обязанностям, потому что аккурат в тот самый день проходил в их учреждении какой-то особенно важный и особенно многолюдный митинг.
Будучи настоящим ассом – высоким мастером своего дела, – он даже и не старался вслушиваться, а тем более вдумываться в смысл произносимых с трибуны речей. Он, как всегда, реагировал на знаковое слово. И вот оно прозвучало – это ключевое слово, главное из всех тогдашних политических слов: «Бдительность».
Услыхав его, он вскочил, как заведенный, и посвежевшим за время отпуска, хорошо поставленным своим голосом выкрикнул в зал:
– Верному сыну коммунистической партии, железному сталинскому наркому Николаю Ивановичу Ежову – слава!
И тут случилось нечто невероятное. Вместо грома аплодисментов зал ответил на этот пронзительный ликующий призыв гробовым молчанием.
Специалист по выкрикиванию лозунгов, как я уже сказал, был человек политически опытный: он сразу понял, что Ежов больше уже не железный сталинский нарком, а может быть, даже уже и не верный сын коммунистической партии. Смертельная бледность проступила на его загорелом под южным солнцем лице, и, не издав ни единого звука, он грохнулся в обморок.
Величие и падение Железного Шурика
Фамилию «Шелепин» я впервые услышал (вернее, прочел) аж в 1942-м году. В только что появившейся тогда поэме Маргариты Алигер «Зоя». Там говорилось, что именно Шелепин – он был тогда, кажется, секретарем Московского горкома комсомола – выбрал из многих добровольцев Зою Космодемьянскую и выдал ей комсомольскую путевку в партизанский отряд. И сказано там было об этом не как-нибудь вскользь, в порядке простой информации, а с большим пафосом. Как-то так:
Товарищ Шелепин! Ты был коммунистом
Со всей беспристрастностью нашей суровой.
Помню, я тогда почему-то подумал, что если когда-нибудь, после смерти Сталина, на его месте окажется этот неведомый мне «товарищ Шелепин», то из этих двух строк вполне можно будет начать лепить культ нового вождя. Подумал я об этом, конечно, не этими словами. (Слова «культ» в тогдашнем моем лексиконе еще не было.) Но смысл был именно такой. Очевидно, я мыслил по аналогии со Сталиным, о котором мне уже тогда было известно, что при Ленине о нем никто даже и не слыхивал. И строчки Маяковского в поэме «Хорошо» («Вас вызывает товарищ Сталин, направо, третья, он там…») в двадцать седьмом году, когда эта поэма была написана, звучали совсем не так, как сегодня, в сорок втором, когда Сталин сам уже стал говорить о себе в третьем лице: «Да здравствует партия Ленина-Сталина!»
Всё это я вспомнил тридцать с лишним лет спустя, когда моя безумная детская идея вдруг стала претворяться в жизнь: Шелепин стал секретарем ЦК, потом Председателем Комитета государственной безопасности, а потом и членом Политбюро. И все стали называть его «Железным Шуриком». И повторять: «Железный Шурик рвется к власти».
Однажды мы как-то собрались своей компанией по случаю какого-то праздника, и Михмат Кузнецов, учившийся с Железным Шуриком на одном курсе (в ИФЛИ) рассказал. Разговорились они как-то в те давние времена, когда были нищими студентами, кто кем мечтает стать. «Я хочу поступить в аспирантуру и стать ученым, профессором», – сказал один. «А я – писателем», – открыл душу другой. «А я, – железным голосом сказал Железный Шурик, – буду секретарем ЦК!»
Выслушав этот рассказ Михмата, мы весело расхохотались. А какой-то остряк из нашей компании поднял свой бокал и провозгласил:
– Так выпьем же за нашу прекрасную страну, где все мечты сбываются.
Хохот за столом стал гомерическим. А когда мы отсмеялись, Михмат рассказал еще одну историю про Шурика.
Гуляли они как-то вдвоем близ Кремля. И Шурик, кивнув на светящиеся за Кремлевской стеной окна, сказал:
– Живут же люди!
Говорить в таком тоне о вождях, живущих в Кремле, тогда было не принято. Но вдаваться в официальный пафос Михмат тем не менее не стал. Он только осторожно возразил:
– Так ведь какие же люди!
На что Шурик ответил своим, уже тогда непререкаемым, железным голосом:
– Брось! Такие же, как мы с тобой.
Из этого можно заключить, что Шурик был далеко не глуп, и совсем не случайно добрался до самых вершин советской государственной пирамиды.
Дальнейшее развитие событий, однако, показало, что ум в этих делах – не главное. Чтобы удержаться на этих вершинах нужны еще и какие-то иные качества, которыми Шурик, вероятно, не обладал. А обладал ими глубоко презираемый им Леонид Ильич Брежнев.
Так или иначе, но Железный Шурик сгорел. Выпал из обоймы и стал самым обыкновенным пенсионером. И тут – дело было уже в 70-е годы – другой его сокурсник, Игорь Черноуцан, работавший некогда в ЦК, а теперь уже тоже пребывающий на пенсии, решил собрать всех оставшихся в живых однокашников. И позвонил третьему их сокурснику, который в то время был еще не на пенсии, а занимал, хотя и далеко не такой важный, как еще недавно Шурик, но все-таки весьма ответственный пост: он был главным редактором почтенного толстого журнала.
– Витасик! – сказал ему Черноуцан. – Я хочу собрать весь наш курс. Посидим, выпьем, вспомним молодость. Нас ведь уже так мало осталось!
Последовала довольно долгая пауза. А за ней – вопрос:
– А Шурика ты позовешь?
– Ну конечно! – ответил Черноуцан. – Ведь он же тоже с нашего курса.
Еще более долгая пауза. И – новый вопрос:
– А ты это согласовал?
– Что за чушь! – возмутился Черноуцан. – Собираются старые друзья… Просто так… по частному, сугубо личному поводу… С какой стати я должен это согласовывать?
Последовала еще одна, на этот раз уже не такая долгая пауза. И – ответ:
– Тогда я не приду.
Почему вы не застрелились?
А эту историю мне рассказал Юра Левитанский.
До войны он тоже учился в ИФЛИ. И был у него там дружок. Я даже фамилию его запомнил: Непомнящий. Коля, по-моему. Коля Непомнящий.
Этот Коля был двумя или тремя годами старше Юры: успел повоевать на Финской. А когда началась главная наша, большая война – попал в окружение. Дальше – плен. Бежал. Прошел проверочные лагеря – и снова на фронт. И тут – новая беда: снова плен.
Однако – выжил. Ну и, конечно, загремел в лагерь. На этот раз уже – в свой, советский.
Из лагеря он вернулся в Москву уже после XX съезда. А Москва, как известно, слезам не верит: на работу устроиться ни на какую не удается, потому что нет прописки. А не работающего – не прописывают.
Он вконец обнищал, ночевал на вокзалах. И когда дошел уже до края, решил позвонить бывшему своему сокурснику – Шурику Шелепину. Тот в то время был уже большим человеком – первым секретарем ЦК ВЛКСМ.
И представьте – дозвонился!
И можете себе представить? Шурик ему обрадовался. О чем речь, говорит, приходи! Всё, что надо, сделаю.
И вот они встретились.
Встретились, рассказывал Коля, по-братски. И согретый этим братским приемом, он всё ему выложил. Обо всех своих злоключениях рассказал, ничего не скрывая, – как брату.
По ходу этого рассказа Шурик становился все холоднее, незаметно перешел с Колей на «вы».
Тем не менее, запинаясь и комкая, Коля все-таки как-то – с грехом пополам – довел свой рассказ до конца. Он уже понял, что затея его с треском провалилась и не ждал от своего визита к старому институтскому товарищу ничего хорошего. Он даже приготовился услышать от него что-нибудь вроде: «Извини, брат… Ничем не могу тебе помочь… Перед этими обстоятельствами даже я бессилен…»
Но старый институтский товарищ повел себя иначе. И сказал он совсем не то, что Коля ожидал от него услышать.
Подняв на него пустые, холодные, чужие глаза, он спросил:
– А почему вы не застрелились?
Не дай вам Бог увидеть, как он плачет
Когда правительство молодой советской республики собралось переезжать из Петрограда в Москву, отцу Юры Трифонова поручили приглядеть в Москве подходящее здание, в котором могла бы расположиться ЧК. И он приглядел – дом Страхового общества «Россия» на Лубянке. В этом доме он потом и сгинул.
Это – предыстория.
Сама история тоже короткая.
Собственно, это никакая не история. Случай?.. Нет, даже и не случай… Даже и не знаю, как назвать… Просто воспоминание, которое не идет у меня из головы.
Позвал как-то меня к себе Боря Слуцкий. Сказал, что будет еще Юра Трифонов. И он почитает нам свои новые стихи.
По инерции я написал «к себе», – но это сказано не совсем точно, потому что никакого постоянного пристанища в Москве у Бориса тогда не было. Он скитался по разным углам. А в тот раз квартировал у одного своего приятеля в старом деревянном доме на Большой Бронной. (Теперь от этой развалюхи, разумеется, не осталось и следа.)
Мы с Юрой явились почти одновременно. Борис усадил нас за стол, покрытый старенькой клеенкой. Сам сел напротив. Положил перед собой стопку бумажных листков – в половину машинописной страницы каждый. Сказал:
– Вы готовы?.. В таком случае начнем работать…
Это был его стиль, унаследованный им от Маяковского. Не могу поручиться, что слово «работать» было действительно произнесено, но тон и смысл сказанного был именно такой: вы пришли сюда не развлекаться и не лясы точить, а работать.
Мы поняли и настроили себя на соответствующий лад.
Борис прочел первое стихотворение… Второе… Третье… Начал читать четвертое.
– «Лопаты», – объявил он. И стал читать, как всегда медленно, буднично, без всякого актерства, ровным, «жестяным» голосом:
На рассвете с утра пораньше
По сигналу пустеют нары.
Потолкавшись возле параши,
На работу идут коммунары.
Основатели этой державы,
Революции слава и совесть —
На работу!
С лопатой ржавой.
Ничего! Им лопата не новость.
Землекопами некогда были.
А потом – комиссарами стали.
А потом их сюда посадили
И лопаты корявые дали…
Тут вдруг большой, грузный Юра как-то странно всхлипнул, встал и вышел из комнаты.
Мы с Борисом растерянно смотрели друг на друга. Молчали.
Слышно было, как где-то (в кухне? в ванной?) льется вода.
Потом Юра вернулся. Сел на свое место. Глаза у него были красные.
Никто из нас не произнес ни слова.
Последний законный наследник Маяковского продолжил свою работу. Прочел пятое стихотворение… шестое… седьмое… Наверно, это были хорошие стихи. Но я их уже не слышал. В голове моей, заглушая ровный голос Бориса, звучали совсем другие стихотворные строчки:
Мальчишка плачет, если он побит.
Он маленький, он слёз ещё не прячет.
Большой мужчина плачет от обид.
Не дай вам Бог увидеть, какой плачет.
Да… Не дай вам Бог.
В стране произошел государственный переворот
Однажды я засиделся у Лидии Корнеевны Чуковской допоздна, чуть ли не до глубокой ночи. Сидели вдвоем, пили чай, и как-то особенно хорошо разговаривали: не спорили, не ссорились, не пикировались (что у нас тоже бывало).
И вдруг, в приступе внезапной откровенности, Лидия Корнеевна рассказала мне такую историю.
Было это в 1927 году. (У меня очень плохая память на даты, но эту я запомнил хорошо, потому что это – год моего рождения.) Жили они тогда в Питере. Но было лето, родители с младшими детьми дневали и ночевали на даче, а она – Лида – жила одна в их большой московской квартире. Было ей тогда 20 лет.
И вот как-то встретила она одну свою – не самую даже близкую – школьную подругу. Выяснилось, что той то ли совсем негде жить, то ли живет она где-то на окраине, в неудобном районе, в скверной какой-то комнатенке, и Лида предложила ей на время – пока родителей в городе нет – переселиться к ней. Что и было сделано.
А подруга эта (звали ее, кажется, Катя) – так вот, эта самая Катя увлекалась политикой, по политическим убеждениям своим была близка то ли эсерам, то ли анархистам, может быть, даже, состояла в какой-то из этих партий, и пыталась вовлечь Лиду в круг этих своих интересов.
Но Лида не соблазнилась. Один раз сходила с ней на какое-то подпольное собрание, быстро заскучала, и больше на такие сборища уже никаким калачом заманить ее было нельзя.
А Катя, напротив, втягивалась в эти подпольные партийные дела всё больше и больше. И однажды, выполняя задание своей партии, она напечатала на пишущей машинке Корнея Ивановича какие-то прокламации. А на беду машинка у Корнея Ивановича была какая-то необычная, очень уж заметная. Может быть, она была даже одна такая на весь Петроград.
Короче говоря, обеих девчонок замели.
Не зная, как поведет себя на допросе Катя, Лида – на всякий случай – не стала отпираться, подтвердила, что да, действительно, напечатала на отцовской машинке прокламацию. Но Катя сразу же во всем призналась и мнимую эту вину с нее сняла.
Казалось бы, недоразумение разъяснилось, и Лидию Корнеевну тут же должны были отпустить на все четыре стороны. Но даже в те, вегетаринские, как назвала их Ахматова, времена чекисты так просто не выпускали тех, кто уже попался им в лапы. Обвинение в печатании прокламации отпало, но оставалось посещение подпольных собраний.
Поначалу она это обвинение отрицала, и когда ей дали понять, что ее там видели, попыталась даже намекнуть, что, быть может, чекистские осведомители ошиблись, приняв за нее какую-то другую девицу. Но следователь только усмехнулся в ответ:
– Нет, никакой ошибки тут быть не могло. Уж очень, знаете ли, внешность у вас – тут он нашел точное, профессиональное слово – неконспиративная…
Короче говоря, обеих девчонок приговорили к ссылке. Куда сослали Катю, я не запомнил. А Лиду – в Саратов.
Ссылка была, в общем, не такая уж страшная. Но сложностей было немало. Начать с того, что поселиться там, в Саратове, можно было, только сняв у кого-нибудь комнатенку или хотя бы угол. А начальство довольно строго предписывало местным жителям ни в коем случае никакого жилья ссыльнопоселенцам не сдавать.
Были еще и другие какие-то сложности. Что ни говори, ссылка – даже в те вегетарианские времена – это была всё-таки ссылка.
Но о трудностях той саратовской своей жизни Лидия Корнеевна распространялась мало: рассказ ее был о другом.
Корней Иванович поднял на ноги всех своих влиятельных знакомых (еще был жив Маяковский, еще не совсем бессилен был Луначарский). Короче говоря, из этой передряги ее вытащили: вместо назначенных ей трех лет, в ссылке она провела чуть больше года. Привезли то ли на Шпалерную, то ли на Гороховую («Большой дом», как у них там, в Питере, называлось здание, которое у нас в Москве именовалось «Лубянкой», тогда еще не был построен) и, сделав небольшое внушение, совсем было уже изготовились отпустить на все четыре стороны. Надо было только соблюсти одну небольшую формальность: она должна была подписать бумагу, в которой говорилось, что никакой политической деятельностью никогда больше заниматься не будет.
Поскольку никакой политической деятельностью она и раньше не занималась, и – тем более – не собиралась заниматься впредь, подписать такую бумагу для нее не составляло никакой проблемы. И она уже готова была выполнить это пустяковое условие. Но тут ее вдруг словно ударило:
– А Катя? – спросила она.
– А при чем тут Катя? – удивился следователь. – Хоть анархисты в нас и стреляли, мы их не расстреливаем. Но в Сибири места для них у нас хватит.
И тут ей стало ясно, что ни за что, ни за какие блага мира она эту проклятую бумажку не подпишет. Во всяком случае до тех пор, пока Катя, втянувшая ее и всю ее семью в эту историю, не окажется в равном с нею положении.
– Я сама не понимала, – рассказывала Лидия Корнеевна, – что со мною происходит. Корней Иванович то негодовал, то слезно умолял меня не идиотничать. Он клялся, что приложит все силы, чтобы выцарапать из тенет и Катю тоже. И я понимала, что он прав, что я веду себя не просто глупо, а глупо до идиотизма. Но я ничего не могла с собою поделать. То, что заставляло меня вести себя вот таким идиотским образом, было сильнее меня.
История эта долго не кончалась. Ее отпустили домой, но на протяжении нескольких месяцев она должна была ежедневно ходить на Гороховую (или на Шпалерную), где ее мягко, но жестко убеждали подписать злополучную бумагу. Но она – не сдавалась. И так ее и не подписала.
Тупиковая эта ситуация постепенно как-то разрешилась: времена-то ведь все-таки были вегетарианские.
Эту тему Лидия Корнеевна в том своем рассказе отметила особо. Она вспомнила, как ее вызвали – на этот раз уже в Большой дом – десять лет спустя. Год, стало быть, был уже тридцать седьмой, но словосочетание это еще не успело стать нарицательным, и вообще мало кто еще понимал тогда, что происходит. Но она всю жуть происходящего поняла – вернее, почувствовала – сразу. Чем и поделилась с мужем, вскоре исчезнувшим навсегда в недрах того самого Большого дома.
– Митя, – рассказывала она, – совершенно меня не понял. «Что там тебя так поразило?» – недоумевал он. – «Ведь ты-то там оказалась не в первый раз, ты же там уже была!»
Да, она уже там была десять лет тому назад. Но тогда это было – другое. И люди, допрашивавшие ее и отправившие в ссылку, а потом заставлявшие подписать ту дурацкую бумагу, – они тоже были другие. Это были, – нашла она слово, – жандармы. Противные, даже мерзкие, но – холодные, вежливые. А эти…
Вспомнив про «этих», она зябко и брезгливо повела плечами.
Они сидели прямо на столах, развалившись, в хамских, отнюдь не официальных позах. Кто-то из допрашивавших нарочно пускал ей в лицо папиросный дым. Запугивая ее, кто-то из них даже стрелял в потолок.
В общем, вышла она оттуда в шоке. И на все недоумевающие расспросы мужа твердила одно:
– Ты не понимаешь, произошло что-то страшное. В стране произошел государственный переворот…