355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Бенедикт Сарнов » Перестаньте удивляться! Непридуманные истории » Текст книги (страница 1)
Перестаньте удивляться! Непридуманные истории
  • Текст добавлен: 15 марта 2017, 21:00

Текст книги "Перестаньте удивляться! Непридуманные истории"


Автор книги: Бенедикт Сарнов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 37 страниц)

Бенедикт Сарнов
Перестаньте удивляться!
Непридуманные истории

Вот так страна!..

Сергей Есенин



От автора

Я заранее прошу прощения у тех читателей, которые знакомы уже с книгой моих воспоминаний «Скуки не было». Они сразу узнают здесь некоторые тексты. Но дело в том, что книга «Перестаньте удивляться!» писалась давно, когда о сочинении мемуаров я еще не помышлял.

Я не стал изымать из этого издания совпадающие тексты: ведь и эта книга тоже в известном смысле мемуарная. Собственно, она была первой прикидкой, первым моим приступом к сочинению мемуаров.

Занимательная диалектика
(Что-то вроде предисловия)

Году этак что-нибудь в 1963-м на протяжении двух месяцев сидели мы с Борисом Слуцким в Коктебеле за одним столом. Вместе завтракали, обедали, ужинали и рассказывали друг другу разные истории, или, как сказано у Бабеля, замечания из жизни. Я расскажу – он расскажет. Истории цеплялись одна за другую, и казалось тогда, что сиди мы вот так хоть целый год, не оскудеет наш запас, не будет этим нашим историям ни конца и ни края.

В какой-то день случилось так, что все эти наши устные мемуары упорно, словно каким-то невидимым магнитом притягиваемые, склонялись к одной теме: причудам нашей родной социалистической экономики.

Началось с того, что я рассказал про забавный казус, приключившийся с моим соседом по дому Рудольфом Бершадским.

Когда кооперативный дом наш на Аэропортовской еще только строился, мы, будущие его обитатели, то и дело приходили полюбоваться, как идет стройка, и уходили счастливые, увидав, что дом вырос еще на пол-этажа. Почти все мы до этого ютились по коммуналкам, и грядущее вселение в отдельную квартиру представлялось нам немыслимым счастьем. И вот, когда дом уже подбирался к последнему – девятому – этажу, нам объявили, что каждый может заказать себе индивидуальную планировку. Скажем, увеличить кухню за счет прилегающей к ней комнаты. Или наоборот.

Соответствующие расходы надо было, понятно, предварительно оплатить. Но цены тогда на все эти дела были божеские, а по нашим нынешним временам так и вовсе символические.

Я тем не менее на эту удочку не клюнул. А Рудя Бершадский – клюнул. Он заказал себе тамбур. Это значило, что длинную кишку коридора, тянущуюся через всю его квартиру, он решил перегородить: в полутора метрах от входа навесить вторую дверь. Получалось очень элегантно: входя в квартиру, вы попадали в крохотную прихожую, снимали там пальто, шапку, если хозяин прикажет, и обувь меняли на тапочки и только после этого, отворив вторую дверь, попадали уже в собственно апартаменты. И вот, оплатив соответствующим образом эту свою индивидуальную планировку, Рудя стал чуть ли не каждый день наведываться в свою будущую квартиру, чтобы поглядеть, не сделали ли ему наконец этот его вожделенный тамбур. Но всякий раз ему отвечали, что нет, пока не сделали, поскольку до сих пор на стройку не завезли дверей.

Но всякому ожиданию, как известно, рано или поздно приходит конец, и в один прекрасный день, явившись на свой пост, Рудя услыхал, что его тамбур вроде бы наконец готов. Ликуя и содрогаясь, как сказано у того же Бабеля, он взбежал по лестнице, толкнул дверь своей будущей квартиры, и… Нет, его не обманули. Прихожая, которая так долго являлась ему в мечтах, была именно такой, какой он ее себе представлял. Но когда он сделал попытку открыть вторую дверь и пройти в квартиру, из этого ничего не вышло. Дело было в том, что первая, входная дверь открывалась внутрь квартиры, то есть от себя. А вторая – та, которую рабочие наконец навесили, – на себя. А поскольку тамбур, как я уже сказал, был крохотный, две двери – первая, входная, и вторая, ведущая в квартиру, – сталкивались друг с дружкой, и проникнуть в квартиру при такой раскладке не было никакой физической возможности.

– Мужики, вы что же мне это сделали? – спросил ошеломленный Рудя у неспешно копошившихся в его квартире работяг.

– Чего?.. A-а, это? – невозмутимо ответствовали они. – Да нам тут, понимаешь, завезли только левые двери. Правых, говорят, сейчас нету…

– Так ведь в квартиру же не войти… Как же я…

– Да ты, хозяин, не волнуйся, – успокоили его. – На той неделе завезут нам правые двери, и мы тебе её навесим.

– Так какого же дьявола вы навешивали эту дверь, если она не годится? Зачем двойную работу делать?

Тут на него посмотрели как на малолетку-несмышленыша:

– То есть как, зачем? Ведь если бы мы не навесили, нам бы ведомость не закрыли. Мы бы расчет не получили… Да ты, хозяин, не волнуйся! Все будет путем. Приходи на той неделе, увидишь: будет у тебя нормальная дверь.

Выслушав эту историю, Слуцкий в ответ рассказал свою.

До какого-то высокого начальства дошло, что наш отечественный трактор существенно тяжелее американского трактора той же мощности. Тут же в соответствующий НИИ было спущено задание: довести вес отечественного трактора до американского стандарта.

Ученые мужи в НИИ решили эту задачу просто. Всюду, где можно было, они заменили тяжелые металлы (железо? сталь?) на более легкие (дюраль? алюминий?). Себестоимость трактора при таком раскладе сильно выросла, но фирма не стояла перед затратами: задание-то было не удешевить машину, а сделать ее легче. А это было выполнено даже и с превышением: новый трактор, наполовину сделанный из цветных металлов, оказался даже легче американского. Выходило, таким образом, что наши конструкторы не только догнали, но даже и перегнали Америку.

Но у нового трактора оказался один довольно существенный недостаток. Он не мог нормально двигаться. Он не передвигался по земле обычным способом, как ему полагалось, а прыгал, как лягушка.

Вероятно, новый вес трактора требовал какой-то новой, совершенно иной его конструкции.

Но ученые ребята из НИИ и тут не растерялись. Они стали загружать трактор балластом, подвешивать ему какую-то там чугунную гирьку, что ли. И в конце концов пришли к результату, при котором и волки были сыты, и овцы целы. Трактор стал хоть и не таким легким, как в начале эксперимента, но все-таки не тяжелее американского. И при этом нормально двигался.

Ну а что касается стоимости драгоценных цветных металлов, пошедших на его «усовершенствование», так до этого, естественно, никому не было дела. Никто ведь за них не платил. Да и кому платить, если все – свое, то есть – государственное, то есть – ничье.

Выслушав эту историю, я вспомнил рассказ своего приятеля, побывавшего на целине, о том, как они возили на грузовиках зерно по тамошнему бездорожью. Когда грузовик буксовал, черпали зерно ведрами, щедро сыпали его под колеса и двигались дальше, до следующей заминки.

Тут же, к слову, вспомнил и рассказ возившего меня таксиста, который раньше работал на грузовике. Выполненный план им считали не по числу сделанных ездок, и не по пройденному километражу, а по количеству израсходованного за рабочий день бензина. Поэтому часть бензина они сливали прямо на дорогу.

Была, кажется, в ответ рассказана еще какая-то история – в том же духе – Борисом. Потом – снова мною. Потом пошли другие рассказы, уже не про экономику, а продела писательские, литературные. Но и в них тоже открывалась все та же нелепая, фантасмагорическая, уродливая, смешная и грустная, уникальная наша советская реальность.

А потом Борис вдруг спросил:

– Сколько вы знаете таких историй?.. Сто?.. Двести?.. Триста?.. Пятьсот?

Вопрос был совершенно в его стиле. Один наш общий приятель любил пародировать эту его офицерско-комиссарскую манеру знаменитой репликой Остапа Бендера: «В каком полку служили?»

Слуцкий между тем требовательно ждал от меня ответа.

– Ну откуда же я знаю, Боря? – сказал я. – Разве я их считал? Вот вы расскажете что-нибудь, и тут же, как сказано у Льва Николаевича, по странной филиации идей, и у меня что-то всплывает. А так, по заказу, я, наверно, и десятка не припомню.

– Ну хорошо, – подытожил Борис. – Возьмем минимум: сто. И у меня, я думаю, набралось бы столько же. Если бы мы не поленились и все их записали, получилась бы недурная книжка. А озаглавить ее можно было бы так: «Занимательная диалектика».

И тут в его глазах, в выражении его лица промелькнуло что-то необыкновенно мне знакомое. Это было так неожиданно, что не сразу, а лишь какое-то мгновение спустя до меня дошло, что точно такое же выражение появлялось на лице моего отца, когда я – или кто-нибудь другой – рассказывал ему о каком-нибудь очередном нелепом, идиотическом факте нашей советской жизни, а он всякий раз отвечал на это одной и той же репликой:

– Перестаньте удивляться!

Этой классической фразой он как бы давал понять, что самая природа того, что в повседневной, обыденной нашей жизни именовалось советской властью, представлялось ему таким чудовищным отклонением от нормы, что никакое частное, конкретное безумие на фоне этого всеобщего, тотального безумия уже не может его удивить.

Но мой отец родился в 1892 году, революцию встретил взрослым человеком, поэтому нет ничего удивительного в том, что мир, созданный революцией, провозгласившей, что кто был ничем, тот станет всем, представляется ему перевернутым вверх тормашками.

Но Борис был не просто частицей этого нового мира. Он был плотью от его плоти. Именно этот мир должен был представляться – и представлялся! – ему самым полным и последовательным воплощением того, что он считал нормой.

Прекраснодушным идиотом он, конечно, не был. Но на протяжении всего нашего долголетнего – довольно близкого – знакомства, даже в очень откровенных, безусловно доверительных разговорах, он никогда не позволял себе и тени насмешки над идеалами. Он мог сколько угодно и как угодно глумиться над советской действительностью. Над Хрущевым. Над Сталиным. Но при одном единственном непременном условии: глумление это неизменно исходило из представления, что и Сталин, и Хрущев, и «ареопаг мудрейших» – «наш славный ленинский ЦК», да и сама коммунистическая партия – «ум, честь и совесть нашей эпохи», – что все это – не что иное, как искажение, извращение великого идеала.

Рассказывая (в стихах) о своем вступлении – на фронте, после боя – в коммунистическую партию, он заключил этот свой рассказ выводом:

 
Так я был принят в партию.
Где лгать нельзя и трусом быть нельзя.
 

Это означало:

– Вот в какую партию я вступал. Не в вашу нынешнюю, в которой удержаться могут только лгуны и трусы, состоять в которой – это значит ежедневно лгать и трусить, трусить и лгать.

Предложив озаглавить собрание рассказываемых нами друг другу историй ироническим словосочетанием «Занимательная диалектика», Борис – кажется, единственный раз за все время нашего многолетнего знакомства – приотодвинул на миг маску, скрывающую от посторонних глаз его истинное лицо. Ведь святое слово «диалектика» в этом контексте – это был камешек уже не в Хрущева, и не в Сталина, и не в советскую власть, а прямо и непосредственно в основоположников великого учения: вот, мол, полюбуйтесь, бородачи, каким бредом обернулась ваша хваленая диалектика.

Комические истории, на протяжении двух месяцев рассказываемые нами друг другу, эти исполненные черного юмора анекдоты в один миг вдруг открыли мне все уродство нашего советского бытия не как искажение, а как единственно возможное, закономерное и неизбежное воплощение пресловутой маркс-энгельсовской диалектики в реальность.

Но Слуцкий – скажете вы – вовсе ведь и не вкладывал в эту свою реплику такой глубокий, обобщающий смысл. Он ведь говорил не всерьез. Это была не мысль, а всего-навсего острота!

Да, конечно. Но ведь острота, как объяснял Фрейд, – это «внезапный разряд интеллектуального напряжения», неожиданный даже и для того, у кого она родилась, выплеск из бессознательногов сознание.

В этой внезапно сорвавшейся у Бориса с языка остроте выплеснулось, я думаю, тайное, глубоко спрятанное, на протяжении многих лет тщательно вытесняемое в подсознание, подлинное отношение прославившегося своим «комиссарством» Слуцкого к его родной советской реальности.

Вот почему, решив на старости лет припомнить и записать некоторые из тех (а также и многих других) историй, отчасти моих собственных (то есть фиксирующих то, чему свидетелем был я сам), отчасти слышанных от других, а иной раз даже и вычитанных из книг, я долго не мог придумать для этого своего сочинения лучшего названия, чем то, которое ненароком сорвалось тогда с языка у Бориса. Однако, поразмыслив, я все-таки решил от этого названия отказаться и заменил его другим, более, как мне кажется, соответствующим сути моего замысла. Но в память о том, кто дал этому моему замыслу первый толчок, мне захотелось написать это коротенькое предисловие, сохранив хоть для него внезапно родившееся тогда заглавие.

Приступить к этой давно задуманной книге мне долго мешало отсутствие в ее замысле какого-то внутреннего стержня, который определил бы ее логику, ее внутреннее построение, ее композицию. Я все ждал, когда же он – этот стержень – появится. Но поскольку он так и не появлялся, в конце концов решил, что не стану думать ни о какой логике, ни о каком построении, ни о какой композиции, а просто буду записывать эти истории в том порядке, в каком они будут мне вспоминаться. И пусть они цепляются одна за другую – так, как они цеплялись тогда, когда мы с Борисом рассказывали их друг другу на еще не застекленной, всем ветрам открытой веранде коктебельской столовой тридцать с лишним лет тому назад.

ИЗ ЖИЗНИ СОПИСОВ ЖОПИСОВ ДОПИСОВ И МУДОПИСОВ


Буревестник

Так называли Алексея Максимовича Горького. Только его одного, других буревестников у нас не было. Зато уж к имени Горького это определение приросло как постоянный эпитет – добрый молодец, чистое поле и мать-сыра земля в русских сказках.

В давние – еще сталинские – времена один литературный критик поспорил с друзьями-приятелями, что не только напишет, но и напечатает статью о Горьком, ни разу не помянув в ней про буревестника.

Критик этот был штатным сотрудником «Литературной газеты», поэтому у него была возможность наблюдать за прохождением своей статьи на протяжении всего производственного цикла, бдительно следя, чтобы на каком-нибудь этапе чья-нибудь редакторская рука не вписала ему злополучного «буревестника». И вот – цикл завершен. Вычитана последняя контрольная полоса. Дальше – то, что на тогдашнем газетном (типографском) языке называлось – «пресс». После этого никакая правка практически была уже невозможна: для этого пришлось бы разбивать металлическую форму (матрицу). Такое иногда тоже случалось. Но только в случае какого-нибудь уж совсем жуткого ЧП.

Тут никакого ЧП не было, отсутствие «буревестника» в юбилейной горьковской статье никакими особыми карами никому вроде не грозило. Поэтому наш критик, подписав (уже глубокой ночью) этот самый «пресс», спокойно ушел домой спать, пребывая в полной уверенности, что свое пари с друзьями он выиграл.

Но утром, развернув газету…

Нет, в самой статье никакого «буревестника» действительно не было: «пресс» никто не бил, и текст статьи остался нетронутым. Но НАД этим текстом красовался заголовок: ВЕЛИКИЙ БУРЕВЕСТНИК РЕВОЛЮЦИИ.

Смеяться над этим постоянным эпитетом, иронизировать по его поводу было, пожалуй, не менее опасно, чем глумиться над постоянными эпитетами, прилагаемыми к имени Сталина: «Родной», «Любимый», «Корифей всех наук», «Лучший друг физкультурников» и т. д.

Однако – смеялись.

Самым удачным из всех известных мне насмешливых откликов на эту тему была пародия д’Актиля (настоящие имя и фамилия пародиста – Анатолий Френкель), сочиненная, правда, еще до того, как Горький стал уже совсем культовой фигурой.

Вот она:

ПЕСНЯ О БУРЕВЕСТНИКЕ

(На этот раз в миноре)

Были дни:

Среди пернатых, призывая и волнуя, реял гордый Буревестник, черной молнии подобный, и вопил – обуреваем духом пламенного бунта:

Бури! Бури! Дайте бурю! Пусть сильнее грянет буря!

Напророчил Буревестник несказанные событья:

Буря грянула сильнее и скорей, чем ожидалось. И в зигзагах белых молний опалив до боли перья, притащился Буревестник, волоча по камням крылья:

– Так и так, мол. Буревестник. Тот, который… Честь имею.

И сказали буйной птице:

– Мы заслуги ваши ценим. Но ответьте на вопросы общепринятой анкеты: что вы делали, во-первых, до 17-го года?

Вздыбил перья Буревестник и ответил гордо:

– Реял.

Во-вторых, в чем ваша вера? Изложите вкратце credo.

Покосился Буревестник:

– Я предтеча вашей бури. Верю в то, что надо реять и взывать к её раскатам.

– В-третьих: ваша специальность? Что умеете вы делать?

Покривился Буревестник и сказал:

– Умею реять.

– Ну, а чем служить могли бы в обстоятельствах момента?

И смутившись, Буревестник прошептал:

– Я реять мог бы!

– Нет, – сказали буйной птице. – Нам сейчас другое нужно. Не могли бы вы, примерно, возглавлять хозучрежденье? Или заняли, быть может, пост второго казначея при президиуме съездов потребительских коопов? Или, в области культуры, согласились по районам инспектировать работу изб-читален и ликбезов? Или, в крайности, на курсах изучили счетоводство и пошли служить помбухом по десятому разряду?

– Ах! – промолвил Буревестник. – Я, по совести, не мастер на ликбезы и коопы, на торговые балансы и бухгалтерские книги… Если реять – я согласен!

Почесались на такие Буревестниковы речи – и свезли назавтра птицу без особого почёта в помещение музея при «Архивах революций»: отвели большую клетку, подписали норму корму и повесили плакатик:

– Буревестник. Тот, который.

Мало кто, в музей забредши, между многих экспонатов, отмечает с уваженьем запылившуюся клетку.

Только я, седой романтик, воспитавшийся на вольных Буревестниковых криках, живо помнящий те годы, в кои над морским простором гордо реял Буревестник, чёрной молнии подобный, и вопил, обуреваем духом пламенного бунта:

– Бури! Бури! Дайте бурю! Пусть сильнее грянет буря!

Только я, седой романтик, прихожу по воскресеньям в помещение музея, приношу обрюзгшей птице канареечное семя, заменяю в ржавой банке застоявшуюся воду, и – с оглядкой на прохожих – говорю не очень громко:

– Пребывай себе в почете, птичка Божья – Буревестник!

Роль чучела, которая была определена Горькому даже во внутрилитературных, писательских делах, была организационно оформлена назначением ему «в помощники» (а на самом деле – в комиссары) партийного функционера – А.С. Щербакова, который и был, в отличие от «зицпредседателя Фунта», реальным руководителем Союза писателей.

(Структура эта сохранялась и после смерти Горького: недаром один из преемников Алексея Максимовича на этом посту – Константин Федин – получил у коллег-писателей красноречивое прозвище: «Чучело орла».)

Да, роль Горького на Первом писательском съезде была чисто декоративной. Но все-таки – публичной.

А когда праздник кончился и начались будни, предвидение пародиста («Отвели большую клетку, подписали норму корму и повесили плакатик: – Буревестник. Тот, который») сбылось уже почти буквально.

Можно было бы даже обойтись без этого осторожного «почти», если бы не грандиозные габариты «клетки», а в особенности – «плакатика».

Плакатик, обозначающий былые заслуги Буревестника, был выполнен с особым размахом. Именем великого пролетарского писателя были названы заводы, пароходы, улицы, города. Даже Московский Художественный Театр, занавес которого с дней его основания украшала чеховская чайка, получил имя Горького. (Карл Радек, которому приписывали авторство всех тогдашних антисоветских анекдотов, предлагал даже всей эпохе присвоить имя Максима Горького, назвав ее максимально горькой.)

В такую же музейную табличку превратился и намертво приставший к его имени постоянный эпитет – «Великий Буревестник революции». Он тоже служил прикрытием того печального факта, что «Буревестник» – давно уже никакой не Буревестник, а всего лишь музейное чучело.

Ну а «большая клетка», которую в пародии д’Актиля отвели бывшему Буревестнику, уже и вовсе не была метафорой.

Особняк Рябушинского, предоставленный в распоряжение великого пролетарского писателя, стал вот этой самой «большой клеткой», в которой Буревестник доживал последние свои годы.

С.Я. Маршак рассказал мне однажды такую историю.

Кто-то передал ему, что Горький сильно на него обижен. «Как же так, – будто бы сказал он. – Когда-то он был мне почти что сыном, а теперь даже и не вспомнит, – совсем у меня не бывает».

Услышав это, Самуил Яковлевич (который, к слову сказать, и раньше не раз безуспешно пытался посетить Алексея Максимовича) обрадованно кинулся в особняк Рябушинского в надежде, что теперь-то уж его долгожданная встреча с любимым писателем наконец-то состоится. Однако ему с холодной вежливостью дали понять, что Алексей Максимович занят и принять его не может.

– Можете себе представить, голубчик, как я был возмущен! – закончил свой рассказ Самуил Яковлевич. – Ведь я решил, что переданная мне обида Алексея Максимовича на то, что я будто бы совсем его забыл… Я, грешным делом, подумал, что всё это – чистейшей воды лицемерие. И только много лет спустя я понял, что Алексей Максимович… что он был полностью изолирован от внешнего мира… Полностью, голубчик…

А вот еще одна история, которую я услышал от Ираклия Луарсабовича Андроникова.

Устные рассказы молодого Ираклия, в которых сразу проявилась его поразительная способность перевоплощаться в людей, которых он изображал, совершенно покорили влюблявшегося в любой талант Алексея Николаевича Толстого.

Слушая эти рассказы, он смеялся до колик. А однажды, отсмеявшись, сказал:

– Непременно надо будет показать тебя Алексею Максимовичу. Порадовать старика. Да и для тебя тоже это будет не лишнее…

И вот однажды, приехав ненадолго в Москву (он жил тогда в Ленинграде), Ираклий напомнил Алексею Николаевичу об этих его словах.

– Я, – сказал он, – пробуду тут еще целую неделю…

– Как ты сказал? Не-де-лю?! – захохотал рабоче-крестьянский граф. – Да к нему оформление – не меньше месяца… О-хо-хо! Ты меня просто уморил…

Вон оно, оказывается, как было. Оформление – не меньше месяца. Как за границу. И далеко не всем (вспомним рассказ Маршака) даже и за месяц удавалось пройти через это «оформление».

Ну а в народе над нашим «Буревестником», который «гордо реял», страстно призывая: «Буря! Пусть сильнее грянет буря!», глумиться стали гораздо раньше. И особой дерзостью это никому не казалось.

Была, например, такая байка. (Выдавалась она за подлинную историю – «из жизни», – но подлинная она или выдуманная, особого значения не имеет.)

Приехал будто бы один московский интеллигент, скажем, в Астрахань. Во всяком случае – куда-то туда, на Каспий. И говорит местным жителям, рыбакам:

– Хотелось бы мне поглядеть на буревестника… Птица такая… Здесь где-то она, в ваших краях обитает…

Рыбаки пожимают плечами: не знают. И слыхом не слыхали.

– Ну как же! – втолковывает им москвич. – Большая такая, черная… Реет, дескать… Над седой равниной моря… Черной молнии подобный…

Жмутся рыбаки, переглядываются. Понятия не имеют о такой птице.

И вдруг кто-то из них догадался:

– A-а!.. Говноед!..

И все радостно подхватили:

– Ну да!.. Как же!.. Есть тут у нас такая птица!.. Знаем… Так бы сразу и сказали!

– А почему вы его так называете? – удивился и слегка даже оскорбился москвич.

– А как еще его звать? – удивились рыбаки. – Говноед – он говноед и есть. Мы его завсегда только так и зовем…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю