Текст книги "Перестаньте удивляться! Непридуманные истории"
Автор книги: Бенедикт Сарнов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 37 страниц)
Шкловский о Беломорканале
В начале 30-х арестовали брата Виктора Борисовича, известного филолога Владимира Борисовича Шкловского. Виктор Борисович обратился за помощью к Горькому, и тот – не так чтобы очень охотно, – но все-таки поговорил с Ягодой. И Ягода позвонил Шкловскому. Назвав его по имени и отчеству, он сказал, что Владимир Борисович на Беломорканале, куда он отправлен на «перевоспитание», что условия там хорошие и вообще все в порядке, в чем он, Виктор Борисович, может лично убедиться, если захочет туда поехать. Заодно и посмотрит своими глазами на эту великую кузницу, где бывших преступников чекисты перековывают в полезных членов общества. И Виктор Борисович поехал.
Спасти брага ему не удалось: Владимир Борисович впоследствии так и погиб там, на сталинской каторге.
Но Виктора Борисовича во все время его поездки по Беломорканалу чекисты принимали как дорогого гостя: знали ведь, по чьему личному указанию он сюда прибыл. И как-то один из хозяев поинтересовался у дорогого гостя, как он себя тут, у них в гостях, чувствует.
И вот тут-то и прозвучал его знаменитый ответ:
– Как живая чернобурая лиса в меховом магазине.
Для литературы не бывает хороших времен
Из многих моих разговоров с Виктором Борисовичем особенно запомнился мне один, который быстро перешел в спор, чуть было не кончившийся скандалом.
Начал Виктор Борисович.
– Я за вас не боюсь, – сказал он. – Время, конечно, плохое… Что говорить, скверное время. Но ведь все времена плохие. Для литературы не бывает хороших времен. Назовите мне хоть одного писателя, который жил в хорошее время… A-а, не можете?.. Вот то-то и оно!
Не знаю, какая муха меня тогда укусила (с Шкловским я раньше никогда не спорил, не смел спорить), но в ответ на это мудрое замечание я вдруг стал орать, что нет! Неправда! Того, что творится с литературой у нас, не было никогда! Ни в одну эпоху! Никогда литератору, особенно молодому, начинающему, входящему в литературу, не было так плохо, как у нас.
– Ваши жалобы, – ответил Шкловский со своей неповторимой «улыбкой Будды», – напоминают рассуждения девицы, которая боится выходить замуж: «Вам небось хорошо, маменька! Вас-то выдали за папеньку! А мне за чужого мужика идти!»
Надо ли уступать дорогу автобусу
Виктор Борисович спросил меня, что я пишу или собираюсь написать (дело было в начале 60-х). Я сказал, что главный редактор «Дня поэзии» (это был Смеляков) предложил мне написать, о ком хочу. Дал мне, так сказать, карт-бланш. Я сказал ему, что хочу написать об Ахматовой. (Тогда после долгого перерыва вышла ее маленькая зелененькая книжка, которую она называла «лягушкой».) Ярослав Васильевич на это мое предложение отреагировал без энтузиазма. Хмуро буркнул:
– Ну, пишите.
Когда я рассказал об этом Виктору Борисовичу, он вздохнул:
– Ведь не напечатают.
Я согласился, что да, конечно, скорее всего не напечатают. А когда он сказал в ответ, что не понимает, зачем тратить время и силы на заведомо обреченное предприятие, стал доказывать, что наше дело – барахтаться, пытаться сделать всё, что в наших силах, не думая о том, каков будет результат.
Спокойно выслушав эти мои доводы (сейчас я изложил их значительно короче, чем в том своем монологе), он сказал – все с той же, хорошо мне знакомой, ласковой и печальной «улыбкой Будды»:
– Понимаете… Когда мы уступаем дорогу автобусу, мы делаем это не из вежливости.
А вы не боитесь?
В середине 50-х большая группа московских писателей заселила новый, только что построенный кооперативный дом на улице Черняховского – около метро «Аэропорт». (Сейчас в нашем микрорайоне его зовут «старый писательский».)
Среди вселившихся был Виктор Борисович Шкловский. Вдвоем с женой они заняли сравнительно небольшую двухкомнатную квартиру, разместив в ней свой нехитрый скарб (в основном – книги). Трехкомнатную квартиру, которую Шкловский для себя просил, ему не дали. Так и жил он до смертного часа в этой двухкомнатной, где ему было все-таки тесновато (книги, книги, всегда, где бы ни жил, он обрастал неимоверным количеством книг: это была уже третья его библиотека).
В отличие от Шкловских, многим новоселам достались трехкомнатные и даже четырехкомнатные квартиры.
Среди них тоже были литераторы разного достатка. Но владельцы четырехкомнатных, как правило, были люди богатые, и свой новый быт они устраивали с размахом. Обставляли квартиры красным деревом и карельской березой. Вешали какие-то немыслимые антикварные люстры. Каждый (а каждый из них, говоря словами Зощенко, был «кавалер и у власти») старался в чем-то превзойти соперника. И едва ли не каждый норовил при этом зазвать в гости Виктора Борисовича. (Человек «с раньшего времени», повидал кое-что на своем веку, кто еще, если не он, может оценить истинный вкус.)
В иную, более позднюю эпоху мне случилось побывать в одной такой квартире. С несколькими друзьями мы собирали среди писателей подписи под обращением к писательскому съезду в поддержку Солженицына. Мой напарник сказал:
– Давай зайдем к такому-то!
Он назвал фамилию известного драматурга, достаточно сервильного и потому неизменно преуспевавшего: и в сталинские, и в послесталинские времена. Я поначалу уперся, твердо зная, что тот нашего письма ни за что не подпишет. Но напарник меня уговорил.
Драматург предстал перед нами в каком-то неописуемом пурпурном халате, провел в свой кабинет, усадил в ампирные кресла, а сам уселся за письменный стол, за которым впору было бы сидеть Людовику Четырнадцатому.
Прочитав имена писателей, которые уже поставили под нашим воззванием свои подписи, он сказал:
– Нет, этого письма я подписать не могу. У вас ведь тут нет ни одного коммуниста!
В общем, мы с напарником ушли несолоно хлебавши, и в памяти моей от того визита осталась только эта фраза в сочетании с пурпурным халатом и столом Людовика Четырнадцатого.
Тут, конечно, вышло бы очень славно, если бы ту знаменитую реплику, ради которой я затеял этот мой слегка затянувшийся рассказ, Виктор Борисович кинул именно ему, этому коммунисту в барском халате. Но для такого утверждения у меня, к сожалению, нет никаких данных. Твердо знаю только одно: будучи зазван к кому-то из этих «кавалеров и у власти», Виктор Борисович оглядел всю представшую пред его взором антикварную роскошь и с той же неизменной своей улыбкой произнес:
– А вы не боитесь, что придут красные?
Чёрная икра
Один московский писатель, большой франт, мечтал сшить себе костюм из только входившей тогда в моду материи, именуемой в их среде «черной икрой». Фактура этой материи и в самом деле чем-то напоминала черную икру: темный фон и – мелкие-мелкие, как икринки, серовато-блеклые крапушки.
В магазине купить такую материю, разумеется, было невозможно. В ателье Литфонда ее тоже не было. С колоссальным трудом проникнув в еще какое-то закрытое ателье, он убедился, что и там тоже этой вожделенной материи не оказалось. Тем не менее люди в таких костюмах все-таки попадались ему на разных премьерах, вечерах и приемах. Где-то, значит, всё-таки существовало какое-то – еще более закрытое – ателье, где шились эти замечательные костюмы!
Знающие люди объяснили ему, что такое – еще более закрытое – ателье действительно существует. Это – ателье КГБ. И сшить костюм, о котором он мечтал, можно только там.
Предприняв поистине героические усилия, писатель все-таки добился своего: проник в это самое сверхзакрытое ателье и заказал себе там свой вожделенный костюм из материи «черная икра». А когда костюм был готов, ему как раз представился замечательный случай обновить его: он был приглашен на какой-то важный кремлевский прием.
Оказавшись на этом приеме, он внимательно оглядывал всех знакомых и незнакомых писателей и с удовольствием отмечал, что ни на одном из них такого костюма, как на нём, не было. Нет, вообще-то люди в таких костюмах там на глаза ему попадались. Но это всё были не писатели, а, судя по всему, представители иных, более высоких сфер, куда простым писателям доступа не было.
Почувствовав себя причастным к этим высоким сферам и потому очень собою довольный, уже сидя за банкетным столом, он потянулся к блюду с черной икрой, мысленно придумывая каламбур насчет «черной икры», облегающей его фигуру, и черной икры, щедро намазываемой им на хлеб, как вдруг сидящий рядом человек – в точно таком же костюме, какой красовался на нём, – пронзив его недовольным, осуждающим взором, склонился к его уху и прошипел:
– Полковник велел на икру не налегать!
…И не писал!
Был такой человек – Владимир Иванович Орлов. По образованию он был, если не ошибаюсь, физик. А по роду занятий – карьерист. Карьеру начал делать еще в сталинские времена и делал ее весьма успешно. При Хрущеве довольно долго был главным редактором газеты «Советская культура».
В последние годы своей жизни, находясь уже на заслуженном отдыхе, он часто и подолгу живал в Малеевке.
Это был полный, даже несколько рыхлый господин с пресыщенным лицом римского патриция. Весьма пожилой. Пожалуй, даже старый. Он обычно сидел в кресле – в вестибюле – в окружении молодых женщин, которые глядели ему в рот. А он что-то такое им вкручивал.
Мне стало интересно: чем этот потрепанный господин так привлекает к себе юные женские сердца? И вот однажды, проходя мимо, я нарочно замедлил шаги и прислушался. Он говорил о том, какое благотворное действие оказывает близость молодых женщин на стареющего и даже совсем дряхлого мужчину. И привел классический пример: царю Соломону, когда он был уже чуть ли не при смерти, подкладывали в постель юных девиц. И хотя царь вроде уже не мог извлечь из общения с ними решительно никакого удовольствия, близость их юных тел производила необыкновенное оздоровляющее действие на его старческий организм, даже на деятельность его слабеющего мозга.
– Жаль, – не удержался я, – что это замечательное средство не применили к Сталину. Может быть, если бы и ему догадались подкладывать на ночь юных девиц, его мозг тоже стал бы лучше работать.
Орлов мрачно на меня поглядел и, помедлив, злобно ответил:
– Хрущеву надо было их подкладывать.
Не нашел более остроумного ответа.
Это меня удивило: человек он был ума острого.
Однажды – там же, в Малеевке, – ему дали газету, в которой появилась какая-то особенно гнусная даже по тем временам антисемитская статья.
Он долго, внимательно читал её. Дочитал до конца. Аккуратно сложил газету и задумчиво сказал:
– Да-а… Давно я таких статей не читал.
Подумал и добавил:
– И не писал.
Литература и жизнь
Когда я работал в «Литературной газете», там на каких-то неведомых мне ролях подвизался очень милый, добродушный пожилой еврей по фамилии Бланк. Он был сотрудником Отдела внутренней жизни. Каковы были там его обязанности, я не знаю, да, по правде сказать, не очень этим и интересовался: отдел литературы, в котором я работал и который, естественно, представлялся мне самым важным в газете, был своего рода государством в государстве. Сотрудники всех других отделов по тогдашней моей самонадеянной глупости представлялись мне людьми второго, а то и третьего сорта. Тем более какой-то там старик-Бланк, который с тем же успехом мог бы работать в любой другой газете – скажем, в «Социалистической индустрии» или даже в какой-нибудь затруханной заводской многотиражке, – и только волею каких-то неведомых мне, наверняка совершенно случайных обстоятельств оказался в Литературке.
Но однажды я увидал, как с Бланком обнимается и целуется, как с родным, знаменитый в ту пору литературный ас – Зиновий Паперный. Он как-то особенно любовно оглаживал Бланка, хлопал его по плечу. Потом они долго о чем-то говорили, снисходительно поглядывая на пробегавших мимо с гранками в руках молодых (вроде меня) сотрудников. Сразу видно было, что старые бойцы «вспоминают минувшие дни и битвы, где вместе рубились они». И вот тут-то я и соблаговолил наконец поинтересоваться, кто такой Бланк и чем он занимается в моей родной газете.
– О! Это великий человек, – сказал Зяма, когда я задал ему этот вопрос. И рассказал такую историю.
Когда он – Зяма то есть – пришел работать в Литгазету, он, естественно, ничего не умел, понятия не имел, что тут с чем едят, и страшно боялся первого своего редакционного задания. И вот этот грозный миг наступил. Его вызвал к себе сам Ермилов (он был тогда главным редактором). Трепеща и содрогаясь, юный Паперный переступил порог редакторского кабинета. Там уже сидел Бланк.
Без долгих предисловий, коротко и ясно Ермилов сформулировал задачу, которую им двоим предстояло выполнить. Необходимо было срочно – в номер – написать передовую статью под названием «Литература и жизнь». Зяма хотел было что-то спросить, уточнить, получить какие-то дополнительные пожелания и инструкции, но – не успел: Бланк молча кивнул и, взяв Зяму под руку, вывел его из редакторского кабинета.
– Как мы будем работать? – спросил растерянный Зяма, когда они с Бланком остались одни.
– Очень просто, – сказал Бланк. – Я ничего не понимаю в литературе, но я знаю жизнь. А вы ничего не понимаете в жизни, но знаете литературу. Поэтому вы идите к себе и пишите про литературу. А я пойду к себе и буду писать про жизнь.
– А как это всё потом соединится? – спросил мало чего соображающий Зяма.
– Очень просто, – ответил Бланк. – Свою часть вы закончите такой фразой: «А между тем литература всё еще не…»
Зяма так и сделал. И эта волшебная фраза соединила написанный им текст с текстом Бланка так прочно, что два эти текста сразу срослись в один. И никакому, самому придирчивому читателю (разумеется, если исходить из того, что у газетных передовиц был тогда хоть один читатель) даже в голову бы не пришло, что этот монолит создавали порознь два совершенно не знающие друг друга, почти даже не знакомые друг с другом человека.
В литературе Бланк и в самом деле ничего не понимал. Но что правда, то правда: жизнь он знал.
Рассказ о рабочем классе
Эту историю мне рассказал Александр Альфредович Бек.
Позвонил ему как-то один писатель, живущий в соседнем – тоже писательском – доме, и сказал, что он сейчас составляет для одного крупного столичного издательства сборник рассказов о рабочем классе. Так вот, не найдется ли у Александра Альфредовича какого-нибудь рассказа на эту тему.
Александр Альфредович вспомнил, что да, действительно, есть у него небольшой рассказ, который подходит под эту галочку. Обещал разыскать рукопись. Разыскал. Договорились встретиться в нашем дворе.
Встретились, сели на лавочку. Бек достал обещанный рассказ и вручил его соседу. Тот поблагодарил. И стал жаловаться.
Вот, издательство поручило ему составить сборник рассказов о рабочем классе. Он взялся. Но дело это оказалось совершенно неподъёмное. О рабочем классе, как выяснилось, никто из писателей сейчас не пишет. А ведь это такая важная тема. Ведь быть рабочим – это самая высокая, самая прекрасная должность человека на земле. Но молодые люди этого, к сожалению, не понимают. Мы обязаны воспитывать молодежь в этом духе…
Бек вежливо выслушал этот монолог и хотел было уже распрощаться. Но ему было неудобно прервать встречу, ограничившись, так сказать, официальной частью. Поэтому – прежде чем уйти – он спросил у своего собеседника:
– Ну, а как, вообще, жизнь?
– Плохо, – ответил тот. – Сын еле-еле тянул на тройки, а сейчас вот совсем бросил школу. В институт, конечно, уже не поступит. Будет простым рабочим…
Выразив свои соболезнования отцу будущего представителя рабочего класса, Бек простился с ним и пошел домой – писать свой многострадальный роман «Новое назначение».
Значит, вы не писатели…
К нам в институт приехал Эренбург.
Но сперва несколько слов об институте. Назывался он – «Литературный институт имени А.М. Горького при Союзе советских писателей». Над ним посмеивались, как над еще одной из множества наивных, романтических и нелепых затей великого пролетарского писателя. Что-то вроде им же брошенного лозунга: «Ударники в литературу!»
Тем не менее мы гордились своим институтом, – как твердили нам на каждом шагу, единственным в мире. На ехидные замечания, что «на писателя» выучиться нельзя, поскольку поэтами не делаются, а рождаются, отвечали, что институт наш, как сказано в его уставе, «имеет целью дать высшее литературно-филологическое образование молодым писателям, уже проявившим себя…» и т. д. Предполагалось, таким образом, что принятые в Литературный институт и обучающиеся в нем молодые люди – уже писатели. Необразованные, не слишком грамотные, но – писатели.
То, что формула эта как бы предполагала, будто писатель может быть необразованным и даже не шибко грамотным, нас ничуть не смущало. Появилась же однажды в «Правде» передовая статья, самим заголовком своим утверждающая, что – «Писатель должен быть интеллигентным человеком». Статья эта, помню, наделала в писательской среде большой переполох. Писатели возмутились: мало того, что их постоянно призывают учиться у партии, у народа, изучать жизнь и уметь отыскивать в ней ростки нового, так вот – на тебе! Новая напасть: надо еще, оказывается, быть интеллигентным…
Но это было много позже. А в то время когда я учился в Литинституте, таких непомерных требований к писателям еще никто не предъявлял. И почти никто из моих однокашников не подвергал сомнению тот безусловный факт, что все мы и в самом деле – писатели. Тем более что многие из нас уже постоянно печатались, а у некоторых даже прорезались – или были на подходе – первые книги.
И вот к нам приехал Илья Эренбург.
Три вечера подряд он рассказывал нам о тайнах писательского ремесла.
Слушали его нельзя сказать, чтобы с восторгом, но, во всяком случае, с интересом. И всё шло гладко. Но на исходе третьего вечера произошел такой небольшой казус.
Сказав, что описывая гибель своего героя писатель как бы примеряет свою собственную смерть, Эренбург припомнил хрестоматийную историю про Бальзака.
– Однажды к Бальзаку, – рассказывал он, – пришел его приятель. Он увидел писателя сползавшим с кресла. Пульс был слабый и неровный. «Скорее за доктором! – закричал приятель. – Господин Бальзак умирает!» От крика Бальзак очнулся и сказал: «Ты ничего не понимаешь. Только что умер отец Горио…»
И тут в зале засмеялись.
Не стану утверждать, что гоготал весь зал, но это не был смех двух-трех белых ворон. Смеялись многие, могло даже показаться, что все.
Эренбург побелел. У него задрожали губы. Видно было, что этот смех ударил его в самое сердце. Он воспринял его как личное, смертельное оскорбление, ответить на которое можно было только пощечиной. И он ответил.
– Вы смеетесь? – с презрением кинул он в зал. – Значит, вы не писатели!
Обратимся к Богу!
В Союзе писателей (в Московском отделении) обсуждали первую часть «Ракового корпуса». (Вторая еще не была написана.) Когда автору кто-то дипломатично указал на это обстоятельство, опасливо заметив, что, может быть, стоило бы подождать с обсуждением, пока вещь не будет доведена до конца, он – не менее дипломатично, но без ложной скромности – ответил, что в русской литературе разные случаи бывали. Бывало, например, и такое, что вторая часть какой-нибудь повести так и осталась недописанной или даже была уничтожена (сожжена) автором.
Как бы то ни было, обсуждение состоялось. Было оно весьма выразительным, но пересказывать всё, что там было, я не стану, тем более что краткий стенографический отчет этого обсуждения опубликован в шестом томе собрания сочинений А.И. Солженицына, изданного «Посевом». Расскажу только о том, что в стенограмму не попало.
Не попал, например, скандальный эпизод, связанный с моим выступлением. А его запечатлеть стоит. Что я и сделаю, заранее испросив прощения у читателя за вынужденную нескромность.
Сознавая всю важность предстоящего мероприятия, я свою речь написал, хотя выступать «по бумажке» никогда не любил. Но тут всё-таки был случай особый, и я решил поступиться принципами. Человек, однако, предполагает… В общем, из этих моих благих намерений ничего не вышло.
Случилось так, что как раз передо мною выступала Зоя Кедрина, связь которой с нашими славными органами ни для кого не была тайной, поскольку незадолго до этого ее выпустили в роли «общественного обвинителя» на процессе Синявского и Даниэля. С той ролью она более или менее справилась, поскольку там на ее стороне были все силовые ведомства могущественной ядерной державы. Здесь же обстановка была другая. Здесь ей можно было и возразить.
Короче говоря, когда председательствующий Георгий Берёзко выкликнул мое имя, я сразу свернул свою заранее заготовленную речь в трубочку и спрятал ее в боковой карман. А сказал примерно следующее:
– Мой учитель Виктор Борисович Шкловский написал однажды, что Булгарин вовсе не травил Пушкина. Он просто давал ему руководящие указания. С той поры прошло много лет. Отменили крепостное право. Разразились две или даже три революции. И вот сегодня, как ни в чем не бывало, Кедрина дает руководящие указания Солженицыну…
Кедрина при этих словах встала и, шурша юбками, с гордо поднятой головой покинула зал.
Берёзко, который и до этого-то уже сидел на своём председательском месте в мокрых штанах, тут совсем потерял голову.
– Как вы смеете! – тонким фальцетом завизжал он. – Как у вас язык повернулся своего товарища, писателя, сравнить с агентом Третьего отделения!
Отнюдь не стремясь найти удачный ответ, скорее от чистой растерянности, я сказал:
– Своего товарища я сравнил с Пушкиным.
Понятное дело, скандальность происшествия я этой репликой не уменьшил.
С грехом пополам выговорив всё – или почти всё, – что было написано в лежавшей у меня в кармане бумажке, я протолкался через битком набитый зал и боковой дверью вышел на лестницу, куда в таких случаях направлялись обычно только заядлые курильщики. Там стоял Виктор Николаевич Ильин – бывший генерал-лейтенант КГБ (если только генералы этого ведомства бывают бывшими), а ныне – оргсекретарь Московского отделения.
Укоризненно покивав мне, он сказал:
– Не ожидал… Не ожидал от вас…
Не помню дословно, что я ответил, но, видимо, что-то очень похожее на традиционный плаксивый ответ нерадивого пятиклассника, вызванного на ковер директором школы: «А что я сделал?..»
– Ну как же, – пояснил Виктор Николаевич. – Вы ведь знаете, как к нам сейчас относятся… На Московское отделение каких только собак не вешают… Знаете, каких усилий нам стоило провести это обсуждение… Всё так хорошо шло, спокойно, корректно… И вдруг – бац! Вылезаете вы и сравниваете своего товарища, коллегу, с агентом Третьего отделения…
Не оценив даже по-настоящему всю пикантность этой реплики (важный чин этого самого Третьего отделения сравнение с агентом его ведомства воспринимает как оскорбление), скорее всё от той же растерянности я возразил:
– Позвольте, Виктор Николаевич! Это ведь не я, это Берёзко сказал про Третье отделение. А я имел в виду совсем другое. Я просто хотел сказать: кто она такая, Кедрина, чтобы поучать Солженицына? Она в сравнении с ним – как Булгарин в сравнении с Пушкиным. Ничтожная литературная вошь имеет наглость как ни в чем не бывало, с полным сознанием своего права учить Солженицына, как надо ему писать свои книги.
– Вы в самом деле только это имели в виду? – быстро спросил Ильин.
– Ну да, конечно! – с чистым сердцем подтвердил я.
– Так, может, вы объясните это собранию?
– Ну нет, – сказал я. – Раз уж вы все поняли меня так, пусть оно так и остается.
Виктор Николаевич был человек неглупый, настаивать он не стал.
Когда мы с ним вернулись в зал, спектакль приближался к финалу. Берёзко уже даже произносил какие-то обтекаемые заключительные слова. Но тут из зала послышались выкрики:
– Резолюция!..
– Надо принять решение!..
– Какое еще решение?
– А вот такое: собрание московских писателей считает, что повесть Солженицына непременно должна быть опубликована…
– Но у нас нет таких полномочий! – задергался до смерти перепугавшийся Берёзко. – Это не наша прерогатива…
– Значит, мы должны обратиться с таким требованием…
– К кому обратиться?.. Куда мы можем обратиться?.. – беспомощно вопрошал несчастный Берёзко.
И тут на подиум (никакого подиума там, понятное дело, не было, но именно это слово почему-то кажется мне тут наиболее подходящим) вышла Белла Ахмадулина. Ее юное лицо, возбужденное одушевлявшим ее прекрасным порывом и немного алкоголем, было прелестно. Божественным своим голосом она произнесла:
– Если нам не к кому обратиться, давайте обратимся… – по-балетному пластичным, но в то же время каким-то очень естественным движением воздев свои тонкие изящные руки к потолку, она пропела: – к Бо-огу!
Случайно я взглянул в этот момент на Солженицына. Он смотрел на Беллу с каким-то отстраненным любопытством – острым, цепким, изучающим взглядом. Как на какое-нибудь редкое, экзотическое животное.
Впрочем, я думаю, он на всех нас тогда смотрел так же.