355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Бенедикт Сарнов » Перестаньте удивляться! Непридуманные истории » Текст книги (страница 19)
Перестаньте удивляться! Непридуманные истории
  • Текст добавлен: 15 марта 2017, 21:00

Текст книги "Перестаньте удивляться! Непридуманные истории"


Автор книги: Бенедикт Сарнов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 19 (всего у книги 37 страниц)

Я – за клуб!

Это было на таком же совещании в МК. Но секретарем Московского горкома в то время был уже не Демичев, а – Гришин. И встречался он не с адвокатами, а с руководителями всех ведущих московских театров.

Собрался весь цвет тогдашней московской театральной элиты: Охлопков, Завадский, Уланова, маститые – еще живые в ту пору – старики-мхатовцы…

Гришин произнес, как полагалось в таких случаях, краткую вступительную речь. О том, что в области балета мы впереди планеты всей. О воспитательной роли искусства. О том, что выдающиеся деятели советского театра должны воспитывать зрителя – особенно молодежь – в духе преданности высоким идеалам коммунизма. Слова все были знакомые и слушали его – вполуха. И вдруг высокопоставленный оратор замолчал, задумался – и сказал:

– Но лично я – против театра. Я – за клуб. Ну что – театр… Разве только в антракте в буфет сходишь, съешь что-нибудь, выпьешь, и опять сиди целый акт. А в клубе – и в домино можно сыграть, и в шашки. И другие культурные развлечения. Ну и постановку какую-нибудь тоже можно представить. Опять же – самодеятельность… Массы таким образом тоже, так сказать, приобщаются… Нет, – решительно подытожил он. – Вы как хотите, а я – за клуб!

Четал

Командир Сумского партизанского соединения Сидор Артемьевич Ковпак был удостоен многих чинов и регалий: генерал-майор, дважды Герой Советского Союза. Одно время он был даже заместителем Председателя Президиума Верховного Совета Украины. Но всего этого ему было мало. Он решил ко всем этим официальным знакам народного признания его заслуг перед отечеством добавить еще и лавры писателя. А может быть, он и не сам это решил. Может быть, мысль о книге, написанной легендарным героем Отечественной войны, пришла в голову кому-нибудь другому. Так или иначе, книга была написана. Само собой, не Ковпаком, а профессиональным литератором. Дело было вполне обычное: литераторов таких тогда было множество. А начало этой туфте положили люди весьма почтенные. Первым был Горький. Эстафету подхватил Маршак, сочинив несколько книг за так называемых бывалых людей – героев-полярников и водолазов. Ну а чем всё это кончилось, хорошо известно – «Малой землей» Л.И. Брежнева, которую братья-писатели сразу поставили в ряд с величайшими достижениями мировой литературы.

Итак, книга Ковпака «От Путивля до Карпат» была написана, отредактирована, подготовлена к печати. И тут кто-то вспомнил, что перед тем как отправить рукопись в типографию не худо было бы показать её «автору». Чтобы он, если сочтет нужным, что-нибудь там поправил. Или дополнил. Или хотя бы устно высказал какие-нибудь свои замечания или пожелания.

Так и сделали.

Рукопись вскоре вернулась в редакцию. Отзыв «автора» был предельно краток. На титульном листе корявыми буквами не шибко грамотного человека было выведено одно-единственное слово: «Четал».

В борьбе за чистоту русского языка

Председатель Государственной Думы Геннадий Селезнев высказал однажды недовольство по поводу того, что его называют спикером. Заодно он выступил против употребления и других иностранных слов: «консенсус», «саммит»… А в заключение сказал:

– Нам это не надо. У нас, у русских, свой имидж.

Не хочешь – не говори

У Дмитрия Дмитриевича Шостаковича что-то случилось с руками. Ни ленинградские, ни московские врачи не могли вылечить. И кто-то посоветовал ему поехать в Сибирь, в город Курган, к знаменитому хирургу Гавриилу Абрамовичу Илизарову. У того была там тогда какая-то маленькая больничка.

Кормили в этой больничке бог знает какой дрянью. Но изредка больным разрешалось выходить за пределы больничной территории, чтобы купить какую-никакую еду в близлежащем ларьке.

И вот решил Дмитрий Дмитриевич наведаться в этот ларек.

Одет он был соответственно: в шлепанцах на босу ногу и застиранном больничном халате.

У входа его сразу подхватили два каких-то оборванца. Сказали: «Будешь третьим». Он безропотно вручил им червонец. Они быстро купили поллитровку, честно отдали ему сдачу, разлили водку по стаканам. И как приличные люди, прежде чем выпить, пожелали с ним познакомиться. Один из них сказан, что он рабочий. Другой назвался инженером.

– А ты кто? – полюбопытствовал у нового знакомца «инженер».

Шостакович сказал:

– Я – композитор.

«Инженер» переглянулся с работягой и сказал:

– Ну ладно. Не хочешь – не говори.

Какие прекрасные лица!

Теперь у нас многие объявляют себя монархистами. А лет сорок назад монархист у нас был один: Володя Солоухин. Он, конечно, не кричал о своем монархизме на всех перекрестках, но – довольно демонстративно носил на пальце золотое кольцо с изображением Николая Второго. Однажды, взяв его за руку и приблизив это кольцо к глазам, я спросил:

– Что это у тебя?

– Память от бабушки, – ответил он, улыбнувшись слегка сконфуженной улыбкой. – Бабушка мне пятерку царскую оставила, вот я на память о ней и ношу.

Но в последние годы Володя своих монархических взглядов уже не скрывал.

Однажды (я случайно включил телевизор и увидел) он читал стихи Георгия Иванова и с особым чувством, с некоторым даже вызовом прочел такое его стихотворение:

 
Эмалевый крестик в петлице
И серой тужурки сукно…
Какие прекрасные лица
И как это было давно.
 
 
Какие прекрасные лица
И как безнадежно бледны —
Наследник, императрица,
Четыре великих княжны…
 

Странное дело!

Я давно и хорошо знал эти стихи. При всей моей чуждости «миру державному», даже любил их. Но тут я словно бы услышал совсем другое стихотворение. Ничего общего не имело оно с тем, которое я так хорошо знал и помнил. Хотя в тексте стихотворения, читая его по памяти, Солоухин сделал только одну, на первый взгляд, совсем не существенную ошибку. У Георгия Иванова в первом четверостишии лица членов императорской семьи не прекрасные, а – печальные: «Какие печальные лица!» И только во второй строфе – впервые! – возникает другой, новый эпитет: прекрасные.

Эта замена одного эпитета другим создает совершенно особую – и единственно возможную – интонацию прочтения этого коротенького стихотворения.

Много лет спустя после катаклизма, вышвырнувшего его за пределы родной страны, где-нибудь там, в Париже, попалась поэту на глаза, – может быть, в подшивке старой «Нивы», – эта фотография. Он вглядывается в нее, и чувство, которое она рождает в его душе («… как это было давно!») неотличимо от того, которое выплеснулось в другом его стихотворении: «Мы жили тогда на планете другой!» Пока еще речь только об этом, о случайно оказавшемся в его руках осколке, обломке той прежней жизни, которая исчезла, ушла на дно – как некая новая Атлантида. Но вот первое и, пожалуй, главное из того, что замечает он, вглядываясь в эту старую фотографию, в лица изображенных на ней людей: «Какие печальные лица!»

Слово «печальные» здесь – ключевое. Оно означает, что когда он глядел на эту фотографию раньше, в той, прежней, безмятежной петербургской своей жизни, – эти лица вовсе не казались ему печальными. Печальными они кажутся ему сейчас, когда он глядит на них из будущего, уже зная их грядущую судьбу, и ему чудится, что на их лицах, в выражении этих лиц тоже отразилось это знание будущей своей судьбы: оттого они и печальные. (Невольно тут приходят на ум строки Ахматовой: «Когда человек умирает, изменяются его портреты, по-иному глаза глядят, и губы улыбаются другой улыбкой…»)

Конечно, тогда они знать не знали и думать не думали о грядущей трагической своей судьбе. Не могли знать! Вот почему в этом неожиданном восклицании поэта – «Какие печальные лица!» – слово «печальные» звучит словно бы удивленно. В нем как бы слышится вопрос: «Почему уже тогда они были печальными, эти лица?»

И то же удивление, пожалуй, даже слегка усиленное, слышится во второй строфе, в этом новом, другом эпитете: «Какие прекрасные лица!»

Этим удивленным эпитетом поэт как бы говорит: оказывается, они прекрасны, эти лица! Почему же я не замечал этого раньше? Как мог я раньше глядеть на эти же самые лица и не видеть, как они прекрасны?

А не мог он увидеть это раньше, потому что в той, прежней жизни эти лица ассоциировались у него с Ходынкой, с Кровавым воскресеньем, с Распутиным, с шепотком о предательнице-царице, немке, тайно сочувствующей заклятому врагу России – Вильгельму, со всей той атмосферой глубочайшего, тотального неуважения к царствующему дому, какой было пронизано тогда все общество, весь тот круг, к которому он принадлежал, частью которого был.

Чтобы увидеть эти лица прекрасными, надо было пережить трагический финал той исторической драмы. И еще: надо было увидеть лица новых властителей России, пришедших на смену этим.

Для Солоухина это стихотворение Георгия Иванова, судя по тому как он его прочел (с пафосом: «Какие прекрасные лица!» и с двойным, возрастающим упором на слово «прекрасные»), – просто славословие батюшке-царю, государыне-императрице, наследнику и великим княжнам. Весь тонкий и сложный подтекст стихотворения до него не дошел.

Да он и не мог до него дойти: ведь ему и лицо Сталина, которого он охранял в юности, когда был кремлевским курсантом, тоже, наверное, казалось прекрасным.

Нетактично поступили

В девятом классе наш сын стал плохо учиться. Он потерял последние остатки интереса к школьным занятиям. Вернувшись из школы домой и наскоро пообедав, обзванивал каких-то своих приятелей и исчезал до позднего вечера, а иногда и до глубокой ночи.

Жена выходила из себя, но ничего не могла с ним поделать. И вот однажды она объявила мне, что – всё! Ее терпение кончилось.

– Сегодня же ты пойдешь к директору школы, скажешь, что так дальше продолжаться не может, что школа превратилась для него в ширму. Я всё решила: мы забираем его из школы и отдаем на шинный завод.

– Почему именно на шинный? – спросил я.

– Я сегодня встретила свою давнюю подругу Лену К. Она рассказала, что у нее с сыном была точно такая же история. Они взяли мальчика из школы, отдали его на шинный завод, и через три недели он стал шелковый. Блестяще закончил школу рабочей молодежи и в тот же год поступил в институт.

Я не стал спорить и послушно поплелся в школу, объясняться с директором.

Директором оказалась энергичная, властная женщина лет сорока.

– Мой сын, – начал я, – учится в девятом классе… Собственно, это только так говорится – «учится». То-то и горе, что ни о каком учении давно уже нет и речи. Школа, в сущности, превратилась для него в ширму…

– Моя школа? – вскинулась директриса, сделав возмущенное ударение на слове «моя». – Моя школа? В ширму?

– Нет-нет, вы меня не так поняли, – испугался я. – Не ваша школа, а школа вообще. Школа как таковая…

Зазвонил телефон. Директриса сняла трубку.

– Да? Слушаю… Да-да, директор школы… Слушаю вас… Из милиции?.. Ну конечно, догадываюсь…

Я тоже сразу догадался, что означал этот звонок из милиции. Накануне сын рассказал мне, что у них в школе – ЧП. Два восьмиклассника пытались изнасиловать свою одноклассницу. К счастью, у них ничего не вышло. Но родители девочки обратились в милицию, и дело грозило обернуться крупным скандалом.

Не сомневаясь, что разговор идет именно об этом, я с интересом стал к нему прислушиваться.

– Я с вами согласна, – говорила директриса. – Да… Конечно… Они нетактично поступили с девочкой… Но ведь у мальчиков сейчас такой сложный возраст. Вы знаете, как им трудно… У них такие перегрузки, такое нервное напряжение. А родители… Знаете, как сейчас у нас, мы ведь все диссертации пишем… Вот– вот… А дети без внимания… Ну да, конечно… А насчет девочки я совершенно с вами согласна. Нетактично, нетактично они с ней поступили…

Закончив разговор, она вновь обратила свое внимание на меня. Я попытался придать своему лицу самое безмятежное выражение.

– Да, так что там у вас? – спросила она.

– Сын у меня. В девятом классе, – напомнил я. – Учиться не хочет. Школа для него – это, в сущности, ширма…

– Моя школа – ширма? – снова вскинулась она. Но, видимо, вспомнив о только что закончившемся телефонном разговоре, сменила тон. – А в чем это, собственно, выражается?

– Ну, как вам сказать… Уроков не делает. Придет из школы и сразу давай названивать дружкам-приятелям…

– Постойте, постойте, – прервала она меня. – Вот вы говорите: придет из школы… Стало быть, в школу он ходит?

– В школу ходит, – подтвердил я. Но ведь школя для него – это только шир…

– Так что же вы мне голову морочите! – возмутилась она. – Сами говорите: в школу ходит. А у меня есть такие, что по полгода в школе не появляются. И я даже и не думаю их исключать…

Пристыженный, я поспешил откланяться.

Жена, которой я рассказал о результатах моего визита, была очень мною недовольна. Но мысль о том, чтобы взять сына из школы и отдать его на шинный завод, у нее с тех пор больше не возникала.

Разве ж товарищи так поступают!

В деревне Глухово, где мы жили однажды летом, все старухи были на одно лицо. Все до одной – толстые, ленивые. Сидели целыми днями на завалинках, лузгали семечки и точили лясы. Если на деревенской улице появлялся какой-нибудь случайный прохожий, не из местных, долго, прикрыв глаза ладонью, глядели ему вслед. И целый день потом гадали, кто бы это такой мог быть.

Но одна старуха была там совсем другая. Худая как жердь, она за целый день не присаживалась ни на минуту. То с ведрами шла к колодцу. То спешила куда-то с косой. А потом, накосив травы, огромными охапками таскала ее к себе в сарай. То бежала кормить кроликов. И так – целый день, как белка в колесе.

– Что это ты, тетя Катя, все время мечешься? – спросил я ее однажды. – Как заводная – туда-сюда, туда-сюда! Все, вон, сидят, никуда не торопятся. Одна ты всё бегаешь. Словно и не здешняя…

– А я и есть не здешняя, – сказал она. – Я ведь из-под Смоленска. Это я в войну здесь оказалась. У меня немцы в сорок первом избу сожгли с детьми. Все до одного сгорели. Заживо. Я одна осталась… Теперь вот говорят, что они – немцы-то – товарищи наши. А я с этим ну никак не согласна. Разве ж товарищи так поступают?

Я ж коммунист!

Эту историю мне рассказал Володя Войнович. И хотя она вполне в войновичевском духе, я не сомневаюсь, что она – подлинная. Выдумать, как любили говорить в таких случаях Ильф и Петров, Войнович мог бы и посмешнее. На то он и Войнович.

А история – такая.

Один человек должен был получить квартиру. Всё у него уже было на мази. И документы все были в порядке, и решение всеми мыслимыми и немыслимыми инстанциями давно уже было принято. А ордер ему всё не выдавали. И тянулось это бесконечно долго. И он не понимал, что происходит. Так бы, наверно, и не понял, если бы какой-то сведущий человек ему не объяснил, что надо дать взятку. И не только объяснил, но и свёл его с тем, кому надо было дать.

И вот они сидят в ресторане «Арагви» – потенциальный, так сказать, «взяткодатель» и потенциальный «взятковзятель». На столе – сациви, лобиа-мобиа, цыплята табака, хванчкара или, там, киндзмараули, а может, коньяк – в общем, всё, что полагается в таких случаях. А потенциальный «взяткодатель» томится, мнется, не знает, как приступить к делу.

Наконец, не придумав ничего лучшего, он сказал:

– Вы знаете, я взяток никогда не давал, не знаю, как это делается, поэтому не будем валять дурака. Вы мне прямо скажите: сколько? Кому? Где? Когда?

Тот ответил:

– Две тысячи. Мне. Здесь. Сейчас.

У «взяткодателя» прямо камень с души свалился.

Быстро совершив операцию, они радостно стали выпивать и закусывать. И тут вдруг «взяткодатель» хватился.

– Послушай, – озабоченно сказал он. – А это дело верное? Не выйдет так, что деньги я тебе отдал, а всё – как было, так и останется на мёртвой точке?

– Ты что? – обиделся тот. – Я ж коммунист!

Я хочу платить!

Мой друг Борис Балтер лежал с инфарктом в Боткинской больнице. Рядом маялись такие же, как и он, привыкшие к неудобствам советского больничного быта страдальцы. Но на беду среди них оказался один иностранец – кажется, канадец. Его привезли в Боткинскую по «скорой» с острым приступом аппендицита.

Положили его, – то ли не разобравшись, то ли по причине отсутствия низкопоклонства перед иностранцами, – как и всех новичков, в коридоре.

Описывать обстановку, в которой оказался непривычный к таким передрягам иноземец, я не буду: кто лежал в советской больнице (а кто в ней не лежал!), легко домыслит всё это сам.

Короче говоря, едва только наш канадец пришел в себя, как тут же потребовал, чтобы вызвали к нему представителя канадского посольства. Тот прибыл. Канадец объявил, что болеть в Советском Союзе категорически отказывается: пусть его сейчас же везут домой, в Канаду.

Тут весь персонал Боткинской больницы всполошился. Забегало все больничное начальство. Стали объяснять – и пациенту, и посольскому служащему, – что везти больного в таком состоянии никуда, а тем более так далеко, ни в коем случае нельзя. Опасно. Необходима срочная операция.

Но канадец на все эти уговоры не поддавался и твердо стоял на своем: немедленно домой, в Канаду.

И тогда кто-то из больничного начальства пустил в ход самый, как ему казалось, веский аргумент.

– У вас в Канаде, – сказал он, – такая операция стоит очень дорого. А у нас в стране медицина бесплатная, и вам ничего не придется платить ни за саму операцию, ни за уход, ни за пребывание в больнице…

И тут наш канадец, до этого момента державшийся хоть и настойчиво, но корректно, заорал что было сил на весь больничный коридор:

– Я хочу плати-ить!

А вот ты об этом и подумай…

Эту историю мне тоже рассказал Боря Балтер. И тоже из своего больничного опыта.

В этот раз он лежал уже не в Боткинской, а в Первой Градской.

В просторной светлой палате их было трое. Один из его сопалатников был, судя по всему, какой-то мелкий партийный функционер, другой – простой работяга.

В то время разворачивалась и с каждым оборотом набирала все большую силу очередная газетная кампания против академика Сахарова, и все разговоры в палате вертелись вокруг этого сюжета.

Функционер, само собой, поливал академика, называя его отщепенцем и предателем. Упоминал про вычитанный из какой-то газетной статьи «синдром инженера Гарина». Боря вяло отругивался, понимая, что спорить бесполезно. Работяга, отвернувшись к стене, молчал.

Исчерпав все аргументы и проклятия, почерпнутые из газет, функционер вдруг внес в этот поток клишированных обвинений некую личную ноту.

– Ну скажи, чего ему не хватало? – вдруг совсем по-человечески спросил он. – Дача… Машина… Квартира… Зарплата у них, у академиков, тоже, я думаю, будь здоров… Трижды Герой Социалистического Труда. Значит, кремлевка. А ты знаешь, что такое кремлевка? Питание почти бесплатное. И какое питание! Не то что у нас с тобой… Нет, ты скажи: ну чего? Чего ему не хватало?!

И тут работяга, упорно молчавший на протяжении всего этого многодневного спора, вдруг отвернулся от стены, поднял голову, поглядел насмешливо на разгорячившегося функционера и сказал:

– Вот ты об этом и подумай.

Кто сообщил?

Мой приятель Миша Л. в молодые годы работал на радио. И вот однажды шел он на работу и остановился у газетного стенда, взглянуть, что нынче интересного пишут в газетах. И прочел леденящее душу сообщение, в котором фигурировала «известная американская шпионка Анна Луиза Стронг». Сообщение это ошеломило Мишу совсем не потому, что его потрясло коварство неведомой ему Анны Луизы. Сенсациями такого рода в те годы (последние годы жизни Сталина) нас было не удивить: мир вокруг нас кишел разоблаченными шпионами, среди которых были люди куда более знаменитые, чем пресловутая Анна Луиза. Скорее уж удивить Мишу могла некоторая несообразность газетного сообщения, заключавшаяся в том, что Анна Луиза, если исходить из точного смысла прочитанной им фразы, была широко известна как шпионка задолго до своего разоблачения. Не совсем понятно было в этом случае, что же, собственно, мешало разоблачить ее раньше. Но об этих стилистических тонкостях Миша тогда тоже не задумался. Поразило его до глубины души в этой газетной заметке совсем другое.

Среди разоблаченных в шпионаже сотрудников американского посольства упоминался его родной дядя.

Встречались они не часто. Но Миша знал, что тот и в самом деле работает в посольстве Соединенных Штатов Америки. У него даже был с ним на эту тему однажды весьма примечательный разговор. Встретившись с ним как-то на улице и узнав, что он устроился на работу (по какой-то там хозяйственной части) ни больше ни меньше, как в посольство враждебной нам супердержавы, Миша очень этому удивился, на что дядя, многозначительно подмигнув, сказал: «Так надо!».

И вот теперь этот дядя оказался американским шпионом.

Придя на работу, Миша сразу же, не заходя в свою редакцию, направился к председателю Радиокомитета. Тот, вопреки Мишиным опасениям, сразу его принял.

Усевшись напротив высокого начальства, Миша осведомился, успел ли уже министр прочесть сегодняшний номер «Правды». Тот сказал, что да, конечно, он всегда начинает с этого свой день. Тогда Миша спросил, обратил ли внимание министр на ту самую заметку. Министр подтвердил, что да, обратил.

– Но вы, вероятно, не придали особого значения тому, что в этом сообщении упоминается некто…

Миша назвал фамилию своего дяди. Сейчас я ее уже не вспомню: запомнилось мне только, что это была ничем не примечательная, самая обыкновенная еврейская фамилия. Допустим – Ройтман.

Министр насторожился. Развернув газету, он нашел упомянутую фамилию и на всякий случай подчеркнул ее красным карандашом.

– Дело в том, что это мой дядя, – объяснил Миша. И добавил: – Пусть вас не смущает, что у нас с ним разные фамилии. Ройтман – это фамилия моей мамы.

Министр, встав из-за стола, торжественно поблагодарил Мишу за важное сообщение, пожал и даже слегка потряс его руку. После чего успокоенный Миша отправился в свою редакцию.

Там уже висел приказ о его увольнении.

Когда раздавленный всеми этими событиями Миша вернулся домой, на него обрушился шквал телефонных звонков. Звонили родственники – близкие и не очень близкие: их всех тоже уволили. И все они почему-то обвиняли в этом Мишу.

И начались для Миши жуткие дни. Он сидел дома и ждал ареста. Томительно тянулись сутки, часы, минуты. Но дело почему-то застопорилось. А Миша, надо сказать, был человек очень впечатлительный. Даже нервный. И он не выдержал. И в один прекрасный день сам отправился на Лубянку. Точнее – на Кузнецкий, в приемную КГБ. Пусть уж лучше, решил он, меня наконец возьмут, чем эта проклятая неизвестность.

Как только он заикнулся о причинах своего визита, его – без всякой волокиты – принял какой-то кагебешный чин. Спокойно выслушав душераздирающий Мишин рассказ, он спросил:

– Простите, я не совсем понял: кто сообщил по месту вашей работы, что арестованный органами безопасности гражданин Ройтман ваш дядя?

– Я, – сказал Миша.

– Вот именно, – сказал кагебешник. – А мы не сообщали. Не сочли, так сказать, необходимым. А должен вам сказать, что в некоторых случаях мы о таких фактах сообщаем…

Так Миша и ушел ни с чем. И так его и не посадили. А поскольку на штатную работу после этого ему устроиться уже не удавалось, он стал сочинять пьесы и киносценарии, надеясь, что когда-нибудь, когда ситуация переменится к лучшему, он опять вернется на радио или найдет еще какую-нибудь штатную работу. Но к тому времени, когда ситуация изменилась, он был уже известным драматургом. Его пьесы с успехом шли в разных театрах, по его сценариям снимались фильмы, удостаивавшиеся разных высоких премий, и устраиваться на штатную работу ему было уже ни к чему.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю