Текст книги "Перестаньте удивляться! Непридуманные истории"
Автор книги: Бенедикт Сарнов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 37 страниц)
Пусть думает, что я троцкистка
Эту историю рассказала мне Ольга Львовна Слиозберг, промыкавшаяся по сталинским тюрьмам и лагерям свои семнадцать лет.
В тюрьме она сблизилась с одной совсем простой, неграмотной женщиной, обвинявшейся, естественно, в троцкизме. И вот однажды эта женщина обратилась к ней за советом. Дошло до нее с воли письмо от дочки. Дочке исполнилось пятнадцать лет, и ей предстояло вступать в комсомол. И она просила мать, чтобы та написала ей: правда ли, что она троцкистка, что злоумышляла против нашей страны, против товарища Сталина. Если правда, она проклянет ее и вступит в комсомол. Если же мать честно напишет ей, что ни в чём не виновата, то вступать в комсомол она ни за что не станет. Девочка признавалась, что ей, конечно, очень страшно думать, что при таком повороте она сразу станет изгоем. (Выражала она это, конечно, другими словами, но мысль была именно такая.) И все-таки, – писала она матери, – лучше бы мне узнать, что никакая ты не троцкистка, не враг народа.
Получив это письмо, мать девочки проревела всю ночь. А наутро попросила Ольгу Львовну написать дочери от ее имени, что все, в чем ее обвиняют, – правда. «Так прямо и напиши, – сказала она. – Вступай, доченька, с чистым сердцем вступай. У тебя перед комсомолом никакой вины нет, а за мать ты не ответчица. Сам товарищ Сталин сказан, что сын за отца не отвечает».
Ольга Львовна изо всех сил старалась уговорить ее не возводить на себя напраслину, не признаваться в несуществующей вине. Но та твердо стояла на своем.
– Ей жить, – сказала она. – Лёгкое ли это дело девчонке знать, что мать сидит ни за что? Нет, пусть уж лучше думает, что я троцкистка.
А наш-то – забивает американца!
Эту историю рассказала в одной из своих книг Светлана Аллилуева.
На концерте приехавшего из Америки Иегуди Менухина она оказалась в одной ложе с Кагановичем: какой-то его родственник был скрипач, и поэтому дети иногда затаскивали его на концерты.
Этот вечер был настоящим праздником искусства, – вспоминает Светлана. – Менухин и Ойстрах играли концерт для двух скрипок Баха.
Она наслаждалась необыкновенно гармоничным ансамблем двух виртуозов.
Вдруг сидящий рядом с ней Каганович наклонился к ее уху и, подмигнув, сказал:
– А ведь наш-то – забивает американца!
Без завещания тоже плохо
Любовь Михайловна Эренбург однажды рассказала мне, что жена Пикассо пожаловалась ей на гениального своего супруга. Тот, оказывается, каждый вечер, пренебрегая всякими приличиями, подымается наверх, в комнату служанки.
– Бог ты мой! – пожала плечами Любовь Михайловна. – Есть из-за чего беспокоиться! Ему девяносто лет. Что он может ей сделать?
– Как что? – удивилась жена великого художника. – Завещание.
Не знаю, в самом ли деле у них там, на Западе, можно единым росчерком пера отказать всё своё имущество какой-нибудь шлюшке. Но у нас, я думаю, такой номер скорее всего не прошел бы. Да и не в обычае у нас было писать завещания. Что завещать-то?
Однако медаль эта, как оно всегда бывает, имела и другую, оборотную сторону.
Сидел я однажды в суде, болея за приятеля, который отсуживал у издательства какой-то свой зажиленный гонорар. Одно сквалыжное дело сменялось другим. Вдруг – в перерыве между двумя слушаниями – судья сказал:
– Гражданин такой-то! Пройдите ко мне, пожалуйста!
Сидевший рядом со мной старик неторопливо поднялся, поковылял по проходу и скрылся в судейской комнате.
– Мой-то, – кивнула ему вслед сидящая рядом старуха, – когда помер…
– Кто помер? – не понял я.
– Ну, мой старик… Вот, что пошел сейчас к судье-то… Когда он помер…
– Как помер? – опять не понял я. – Ведь он же живой!
– То-то и дело, что живой, – вздохнула старуха. – Он, стало быть, помер, а его… это… ре…
– Реанимировали? – догадался я.
– Вот-вот… ре… это самое… В общем, воскресили… Ну, а пока воскрешали, то, да сё, как сказали нам, что он, значит, помер…
– A-а! У него была клиническая смерть! – догадался я.
– Ну… Я ж тебе про это самое и толкую… Тут дети наши налетели и всё имущество растащили. Вот мы сейчас с ними и судимся.
Сколько лет, сколько зим!
После какой-то очередной реорганизации киностудия «Мосфильм» была разделена на несколько «Объединений». Во главе каждого Объединения стоял главный редактор и в каждом была своя сценарно-редакционная коллегия. А кроме того была еще – главная сценарно-редакционная коллегия, тоже возглавляемая редактором. Но тот, чтобы не путать его с главными редакторами Объединений назывался уже не главным, а – генеральным редактором.
Сергей Александрович Ермолинский, как и я, был членом редколлегии одного из шести объединений. А бывший следователь по особо важным делам Лев Романович Шейнин – Генеральным редактором всего Мосфильма. И вот однажды всех членов нашей редколлегии пригласили к Генеральному на какое-то важное совещание.
Он принял нас в огромном, роскошном своем кабинете. На гигантском столе его стояло по меньшей мере восемь телефонов.
Встретил он нас, несмотря на всю эту роскошь, весьма демократично и даже радушно. Вышел из-за стола, каждому – с улыбкой – пожал руку. А когда очередь дошла до Сергея Александровича, он прямо-таки расцвёл.
– Сергей Александрович! Дорогой! Сколько лет, сколько зим! – повторял он, радостно тряся его руку. – Давненько мы с вами не виделись!
– Да, Лев Романович, – сказал Сергей Александрович, не отнимая руки. – Давненько. С тех самых пор, как вы допрашивали меня в том, другом своем кабинете. Тот, правда, был не таким роскошным, как этот.
Это ваш родственник?
Эту историю мне рассказала Серафима Густавовна Нарбут (в девичестве – Суок). Я знал ее уже в последнюю пору ее жизни, когда она была женой Виктора Борисовича Шкловского.
Первым мужем Серафимы Густавовны был Юрий Карлович Олеша. Потом, когда она с ним рассталась, женой Юрия Карловича стала ее сестра – Ольга. Юрий Карлович, – объясняла Серафима Густавовная, – когда она, Сима, ушла от него к Нарбуту, стал ходить к Ольге – жаловаться ей на ее негодницу-сестру. Ходил-ходил, жаловался-жаловался, и дело кончилось тем, что они поженились.
А старшая сестра Серафимы – Лидия Густавовна – была женой Багрицкого. Такая вот была троица.
Во время войны, в эвакуации, Лидию Густавовну посадили. Уж не знаю, что ей там шили – шпионаж, или подготовку террористического акта, или еще что-нибудь в том же роде.
Дело было в Караганде. И надо же было так случиться, что здание местного отделения НКВД располагалось на улице Багрицкого. И следователь, допрашивавший Лидию Густововну, спросил:
– Скажите, а тот Багрицкий, именем которого наша улица названа, он вам не родственник?
Лидия Густавовна сухо ответила, что это ее муж.
Не знаю, поверил он ей или не поверил. Хотя, он ведь легко мог это установить по материалам следственного дела. Как бы то ни было, этим ее ответом он удовлетворился вполне и больше к этой скользкой теме не возвращался ни разу.
Страдания члена художественного совета
История эта случилась с одним моим другом – художником.
Художник он был не преуспевающий. Не лауреат, не знаменитость… Не был он и человеком общественным. Сидел сиднем в крохотной своей мастерской и малевал свои, как он их называл, картинки.
Картинки были занятные. Во всяком случае – не банальные.
Раз в два-три месяца он приглашал нас – нескольких своих друзей – к себе в мастерскую и показывал всё, что успел наработать за то время, что мы не виделись. А помимо этих регулярных показов никаких других встреч у меня с ним никогда не бывало. Поэтому я был очень удивлен, встретив его однажды на каком-то вернисаже.
– Понимаешь, какая штука, – сказал он, сразу поняв причину моего удивления, – в моей жизни произошло некоторое событие.
– Надеюсь, хорошее?
– Еще не понял. Меня, представь, сделали членом художественного совета…
– Что же тут плохого?
– Да нет, плохого, в общем, ничего. Только, боюсь, не гожусь я для этого дела. Представляешь, показывают одну картинку. Все в один голос: «Слабо, скверно… Никуда не годится… Ни цветом автор не владеет, ни композицией…»
– Ну и что? – не понял я. – Неправду, что ли, говорят?
– То-то и дело, что правду. Действительно, понимаешь, совсем слабая картинка. Ну ни в какие ворота…
– Что же делать, – посочувствовал я. – Забодать работу товарища – дело, конечно, неприятное. Но ты ведь не кривишь душой…
– Да нет, не в том дело, – прервал он меня. – Ты дослушай!.. Уносят, значит, ту картинку, которую мы только что боданули. Вносят другую. Все в один голос: «Замечательно! Великолепно! Какое чувство цвета! Какая композиция!..» И принимают, понимаешь, на ура… А картинка – ну совершенно такая же, как та, которую они только что дружно долбали. Гляжу я на нее и – хоть убей, не понимаю разницы. Ну ничем, ни одним, понимаешь, атомом, ни одной молекулой она от той не отличается… Нет, – сокрушенно покачал он головой. – Не гожусь я для этого дела. Надо мне из этого худсовета бежать…
– Погоди, – сказал я. – Зачем бежать? Деньги-то тебе за это какие-никакие платят?
– Деньги платят, – вздохнул он.
– Ну и сиди… Не хитрая штука, научишься… А не научишься, притворяйся. Кивай с важным видом – и все дела.
На том мы и расстались. А месяца через три я снова встретил его на каком-то вернисаже.
– Ну что? – спросил я. – Как твой худсовет? Не сбежал еще?
– Нет, – уныло покачал он головой.
– Ну вот! Я же говорил: дело нехитрое, научишься… Или так и не научился?
– Да нет, научился, – сказал он. – Так насобачился… Только гляну – и сразу вижу, какую картинку будут до небес возносить, а какую с дерьмом мешать. Усвоил, понимаешь, их критерии… Нет, брат, – вдруг страстно зашептал он. – Бежать, бежать мне надо из этого худсовета! И как можно скорее! А то поздно будет!
На этот раз я его отговаривать не стал.
Грузинский тост
В 1985-м году я подрядился переводить один грузинский роман. Работа эта не так дурна, как кажется, – говорит классик. Вспоминая о том, какой всю ночь «прорубал просеки в чужом переводе», он эту свою мысль поясняет так:
Фраза рождается на свет хорошей и дурной в одно и то же время. Тайна заключается в повороте, едва ощутимом. Рычаг должен лежать в руке и обогреваться. Повернуть его надо один раз, а не два.
Я, правда, в отличие от Бабеля (или его героя) переводил не Мопассана. Да и переводом мою работу в строгом смысле этого слова назвать было нельзя. Рукопись (так называемый подстрочник), которую я должен был превратить в роман, представляла собой ком сырого теста, из которого мне предстояло вылепить некое подобие человеческой фигуры. Помимо всего прочего, и теста-то было маловато: приходилось добавлять свое. Тут уж было не до фраз, и рычаг приходилось поворачивать не раз, и не два, а вертеть его постоянно в самые разные стороны. Но книга, как и фраза, тоже рождается на свет хорошей и дурной в одно и то же время. И в самой плохой книге всегда можно найти, за что зацепиться воображению.
Ну а кроме того, за такую работу в то время неплохо платили.
Впрочем, главный мой гонорар исчислялся не деньгами. Он состоял в том, что я увидел Грузию. И уже одно это стоило обедни.
У автора книги, которую я должен был перепереть на язык родных осин, был друг – секретарь райкома. Он и открыл нам самое сердце этой благословенной страны.
Для начала он повез нас в горы – показать какой-то старинный грузинский храм. Он не был действующим, но в нем не было и следа той разрухи и гнилостного запустения, какими были отмечены превращенные в склады для картошки бездействующие русские церкви. Принимая во внимание его возраст (двенадцатый век), он поражал удивительной своей сохранностью.
Когда я выразил по этому поводу восторженное изумление, наш гид (секретарь райкома) подмигнул мне и сказал: «Так не большевики ведь строили», – чем навсегда завоевал мое сердце.
Но окончательно он покорил меня чуть позже – одним свои тостом.
Тост этот был произнесен во время большого застолья, которое нам устроили в тот же вечер. Дело происходило на дивной лесной полянке, как видно, давно уже приспособленной для мероприятий такого рода. Там уже был накрыт длинный стол, за которым разместилось все районное начальство. Рядом плескался ручей, в котором охлаждались бутылки с грузинским вином и чешским пивом. На столе было все, что только может вообразить фантазия художника – лобио, бастурма, шашлыки, золотая форель, красная и черная икра. Вино лилось рекой. И рекой лились тосты – один затейливее другого. Официальные, государственные перемежались личными и даже интимными. Никогда в жизни не чувствовал я себя так легко и радостно, как во время этого застолья: вероятно, вино было легкое, хорошее, и похмелье от него было приятное. Одна только мысль где-то на дне сознания терзала меня: что если вдруг кто-нибудь из этих уже сильно принявших на грудь грузинских партийных начальников предложит выпить за Сталина? Я гнал от себя эту ужасную мысль, но время от времени она все-таки возникала и начинала меня мучить. И вдруг – о ужас! На самом дальнем краю стола встал маленький человечек с бокалом в руке. Лицо его было залито слезами.
– Дорогие друзья! – сказал он. – Этот тост, который сейчас скажу, прошу выпить стоя.
«Вот оно!» – с ужасом подумал я.
– Кто это такой? – шепотом спросил я у соседа.
– Рапо, – таким же таинственным шепотом ответил он мне.
Что такое «Рапо», я не знал, но в этом слове мне почудилось что-то жуткое.
Человек, которого звали «Рапо», тем временем стоял, заливаясь слезами, и, еле ворочая языком, повторял:
– Как братьев прошу, выпить стоя.
Все встали.
И тогда «Рапо» торжественно провозгласил:
– Выпьем за наших матерей!
У меня сразу отлегло от сердца. И жуткий «Рапо» сразу показался мне очень милым человеком. И само это слово, как вскоре выяснилось, не таило в себе ничего ужасного: это была всего-навсего аббревиатура, означавшая что маленький человечек заведовал у них в райкоме агропромышленным отделом.
Тосты меж тем становились все менее официальными. Даже я расхрабрился и предложил выпить за великого грузинского художника Нико Пиросманашвили. Это мое предложение растрогало соплеменников художника до глубины души. Мой сосед слева громко говорил, восхваляя Нико:
– Какой талант! И какая нэсчастная жизнь была у человека. Бэдний был. Совсем бэдний…
Я громко возразил ему:
– Да, он был бедный человек. Но он не был несчастным. Он был счастливый человек, – я сделал эффектную паузу, – потому что он не знал, что такое партийное руководство искусством!
Ликование, которым районная партийная элита встретила эту мою не совсем лояльную шутку, не поддается описанию. После этого я окончательно уверился, что все сидящие за этим длинным столом, люди бесконечно милые, а главное – свои в доску.
И вот тут-то и прозвучал тот тост, ради которого я начал этот свой несколько затянувшийся рассказ.
Не теряющий головы хозяин стола поднял свой бокал и торжественно начал:
– Дорогие друзья! Я хочу выпить за великий русский народ! Нет на свете другого такого народа. Великодушного, щедрого…
– А мы не русские, – вдруг к величайшему моему ужасу прервала его моя жена. – Я украинка, а он, – она кивнула в мою сторону, – еврей…
Хозяин стола улыбнулся.
– Дорогие друзья! – повторил он. – Как только что выяснилось, за нашим столом нет ни одного русского. С тем большим удовольствием я хочу выпить за великий русский народ. Нет на свете другого такого народа. Великодушного, щедрого…
Он говорил еще долго. Но я уже не слушал. Я просто смотрел на него и восхищался. Восхищался свободой и артистизмом, которые были у него в крови и до которых нам, посланцам того великого народа, о котором он говорил, было еще расти и расти.
Где моя кошка?
Застенчиво улыбаясь, он останавливал одного прохожего, другого, третьего и каждому задавал один и тот же вопрос:
– Где моя кошка?
Прохожие реагировали по-разному. Один вежливо сказал: «Простите, не обратил внимания». Другой грубо буркнул в ответ: «Почем я знаю, где твоя кошка?» Третий и вовсе ничего не ответил, только пожал плечами, покрутил пальцем у виска и пошел не оглядываясь. Но пятнадцатый, а может, двадцатый прохожий, внимательно выслушав странного человека, – догадался: тот, оказывается, спрашивал вовсе не про кошку. Вопрос его означал: «Где Маяковская?»
Это у него был такой жуткий акцент.
Научиться более или менее сносно говорить по-русски Хулио Матеу, в отличие от других знакомых мне московских испанцев, для которых русский давно стал родным, так и не смог. Объяснялось это, вероятно, тем, что те, другие, попали в Россию детьми, а он приехал в Москву хоть и сравнительно молодым, но уже вполне взрослым.
Этот худенький невысокий человеке постоянной застенчивой улыбкой, не вполне гармонирующей с такой же постоянной печалью, льющейся на собеседника из его черных, огромных, как сливы, глаз, безусловно заслуживает отдельного рассказа. Но сейчас я вспомнил о нем в связи с другим, не менее ярким человеком, знакомством с которым я обязан именно ему – испанскому поэту Хулио Матеу.
Алика Янова он привел в редакцию журнала «Пионер», где я тогда работал, и представил его как своего переводчика. Он сказал, что никому никогда еще не удавалось перевести его стихи так хорошо, как это сделал Алик.
Переводы и в самом деле были замечательные.
Краски, которыми пользовался поэт, поражали свежестью и новизной. И все предметы, изображаемые этими красками, были настолько реальны, что их можно было не только увидеть, но, казалось, даже потрогать руками.
Стихи мы, конечно, напечатали. И не раз, не два: стоило только Алику принести какое-нибудь новое переведенное им стихотворение Хулио Матеу, как мы сразу же ставили его в очередной номер.
А потом Хулио Матеу как-то пропал с нашего горизонта. Но Алик Янов не пропал. Он продолжал приносить нам все новые и новые свои переводы. Теперь уже не с испанского, а с греческого. Он стал переводить революционного греческого поэта Янниса Рицоса, которого черные полковники в то время гноили в тюрьме, а все прогрессивное человечество дружно встало на его защиту.
Переводы и на этот раз были замечательные. Просто великолепные. Мир, создаваемый словом поэта, был так же реален. И также казалось, что все предметы этого мира можно не только увидеть, но даже потрогать руками. И нас совсем не смущало, что этот мир, отразившийся в стихах греческого поэта Янниса Рицоса, напоминает уже хорошо нам знакомый мир испанского поэта Хулио Матеу.
А потом бум, связанный с именем Янниса Рицоса, кончился. Не помню, то ли черные полковники под давлением мировой общественности наконец выпустили его из тюрьмы, то ли что-то другое с ним случилось, но так или иначе, мода на него прошла. И тогда Алик Янов стал приносить нам переводы стихов турецкого поэта Орхана Вели. А потом каких-то еще турецких поэтов, имена которых я уже не могу вспомнить.
Эти переводы тоже были замечательные. И мир, созданный воображением турецких поэтов, был таким же зримым и осязаемым, как мир испанского поэта Хулио Матеу и мир греческого поэта Янниса Рицоса. И так бы, наверно, продолжалось еще долго – бесконечно долго. Ведь стран на свете много, и в каждой стране наверняка можно отыскать поэта, стихи которого близки чаяниям всего прогрессивного человечества.
Но тут произошла заминка.
Вторгаясь на турецкую территорию, Алик не предполагал, что эта золотоносная жила уже давно разрабатывается мощной группой специалистов по турецкой поэзии. Специалисты, монополизировавшие эту золотую жилу, разумеется, не могли допустить никакой конкуренции. Короче говоря, разразился грандиозный скандал, в ходе которого выяснилось, что стихи Орхана Вели и других турецких поэтов, Алик сочинял сам. Это были его собственные стихи.
Как обстояло дело с Хулио Матеу и Яннисом Рицосом – не знаю. Быть может, и им тоже Алик дарил свои собственные поэтические перлы. А может быть, постепенно входил во вкус и только на турецкой территории распоясался окончательно.
Как бы то ни было, поэтическая его карьера на этом кончилась.
Навсегда покончив со стихами, Алик опубликовал ряд блестящих статей о русских славянофилах XIX века. А потом – уехал в Америку.
Узнав, что он стал эмигрантом, я живо представил себе, как он бредет по какой-нибудь там нью-йоркской или вашингтонской улице и с растерянной улыбкой спрашивает что-то у прохожих на своем московском английском. И ньюйоркцы (или вашингтонцы) так же не могут его понять, как некогда москвичи не могли понять испанского поэта Хулио Матеу.
Но я недооценил Алика.
Как оказалось, он довольно быстро и легко вписался в американскую жизнь. Теперь он известный американский ученый, профессор какого-то знаменитого американского университета. И он даже оттуда, из-за океана, шлет нам разные советы космического масштаба. В основном насчет того, как вытащить Россию из пропасти.
Один из этих его советов довольно широко обсуждался в нашей печати. Суть его сводилась к тому, что надо выкопать из-под земли какой-то медный кабель, цена которому двадцать пять миллиардов долларов, и на вырученные деньги тащить из болота гигантского нашего бегемота.
Наши политики и экономисты Алика не послушались. А – зря. Лично я не сомневаюсь, что, в отличие от никогда не существовавших стихов Орхана Вели и других турецких поэтов, медный кабель, за который он предлагал нам ухватиться, действительно существует.