412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Бенедикт Сарнов » Перестаньте удивляться! Непридуманные истории » Текст книги (страница 33)
Перестаньте удивляться! Непридуманные истории
  • Текст добавлен: 15 марта 2017, 21:00

Текст книги "Перестаньте удивляться! Непридуманные истории"


Автор книги: Бенедикт Сарнов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 33 (всего у книги 37 страниц)

Игра без ладьи

В середине пятидесятых Володя Файнберг – молодой поэт, тогдашний мой приятель, – попросил меня, чтобы я показал его стихи Слуцкому. Борис стихи Файнберга прочитал, снисходительно одобрил (он любил покровительствовать молодым поэтам) и дал ряд указаний. Первым – по важности – было такое:

– Скажите ему, чтобы ни в коем случае не подписывался настоящей своей фамилией. Пусть возьмет псевдоним.

– Почему, Боря? – слегка придуриваясь, спросил я. Вопрос был провокационный: еврейская фамилия в то время была уже почти непреодолимым препятствием для литератора, стремящегося проникнуть в печать. – Вот вы же ведь не взяли себе псевдонима?

– Мне поздно было менять мое литературное имя. Задолго до того как меня стали печатать, я был уже широко известен в узких кругах. Ну а кроме того, Слуцкий – фамилия не еврейская. Были князья Слуцкие.

Впоследствии кто-то сочинил про Бориса такую эпиграмму:

 
– Вы еврейский или русский?
– Я еврейский русский.
– Вы советский или Слуцкий?
– Я советский Слуцкий.
 

Этот коротенький шуточный стихотворный диалог был бы, наверно, самым метким ответом на упоминание князей Слуцких. Но в описываемые времена я этой эпиграммы еще не знал (а может быть, она еще даже и не была сочинена), поэтому ответил попросту, прозой:

– Да ладно вам, Боря. Князья Слуцкие, может, и были, но сегодня-то фамилия ваша всеми воспринимается как еврейская.

– Ну что ж, – сухо возразил Борис. – Если этот ваш Файнберг полагает, что он настолько сильный игрок, что может играть без ладьи, – пусть остается Файнбергом.

Тут уж спорить было нечего. Сам Борис безусловно играл без ладьи. И к тому времени, когда происходил этот разговор, шахматную партию свою уже уверенно выигрывал.

Товарищ Зощенко бьет на жалость!

Есть фразы, которые человечество бережно хранит в своей памяти. Такие, например, как легендарная реплика Архимеда, брошенная им за мгновение до смерти замахнувшемуся на него мечом римскому легионеру: «Не тронь моих чертежей!» Или знаменитая фраза Галилея: «А все-таки она вертится!»

Причина долгой жизни этих – и других подобных – фраз, наверное, в том, что каждая из них хранит в себе энергию какого-то высокого движения души. Представляет как бы некую вершину человеческого благородства, бесстрашия, преданности своему делу, верности своим убеждениям.

Но бывает и так, что одна какая-нибудь реплика выражает совсем другую вершину: вершину человеческой подлости. И такие фразы, я думаю, тоже заслуживают, чтобы их занесли в книгу рекордов Гиннесса.

К числу таких рекордов подлости безусловно относится реплика Лагина, о которой я рассказал в предыдущей новелле. А в этой хочу сохранить в благодарной памяти потомства еще одну, не менее замечательную.

В мае 1954-го года Ленинград посетила английская студенческая делегация. Студенты выразили желание, чтобы в программу их знакомства с достопримечательностями города была включена встреча с Зощенко и Ахматовой. И вот двух немолодых писателей (Ахматовой тогда было 66, а Зощенко 59 лет) сажают в машину и спешно везут на встречу с юными иностранцами, перед которыми они должны засвидетельствовать свою лояльность.

Когда Ахматова попыталась уклониться от этой чести, чиновная дама, говорившая с нею от имени правления Ленинградской писательской организации, сказала ей:

– Вы должны быть непременно, а то они скажут, что вас удавили.

Необходимость присутствия Зощенко на встрече с английскими молокососами была высказана с такой же категоричностью.

О том, что происходило на этой встрече, Ахматова тогда же рассказала Лидии Корнеевне Чуковской, а та, с присущей ей дотошностью, записала этот ее рассказ дословно. Вот он:

– За мной прислали машину, я поехала. Красный зал, знакомый вам. Англичан целая туча, русских совсем мало… Я сижу, гляжу на них, вглядываюсь в лица: кто? Который? Знаю, что будет со мной катастрофа, но угадать не могу: который спросит?.. Спросил кто-то в черных очках… Он спросил, как относится к постановлению m-me Ахматова? Мне предложили ответить. Я встала и произнесла: «Оба документа – и речь т. Жданова, и постановление Центрального Комитета партии – я считаю совершенно правильными». Молчание. По рядам прошел глухой гул – знаете, точно озеро ропщет. Точно их погладили против шерсти. Долгое молчание… Потом кто-то из русских сказал переводчице: «Спросите их, почему они хлопали Зощенко и не хлопали m-me Ахматовой?» «Ее ответ нам не понравился – или как-то иначе: нам неприятен».

Ответ Зощенко англичанам понравился больше, потому что Зощенко сказал, что с постановлением ЦК и докладом Жданова не во всем согласен. При этом он как будто бы выразился так:

– Я русский дворянин и офицер. Как я могу согласиться с тем, что я подонок?

Этот ответ имел для Зощенко катастрофические последствия. За ним последовал «второй тур», вторая мощная волна травли. Было общее собрание писателей Ленинграда, на которое специально прибыли эмиссары во главе с К. Симоновым. И Зощенко снова уничтожали, снова втаптывали в грязь, как в сталинские времена, хотя Сталин уже год как откинул копыта и уже забрезжила хрущевская оттепель.

Ахматова считала, что на встрече с англичанами Зощенко поступил опрометчиво.

– Михаил Михайлович, – говорила она в том же разговоре с Лидией Корнеевной, – человек гораздо более наивный, чем я думала. Он вообразил, будто в этой ситуации можно что-то им объяснить… Отвечать в этих случаях можно только так, как ответила я. Можно и должно. Только так. Не повезло нам: если бы я отвечала первой, а он вторым, – он по моему ответу догадался бы, что и ему следовало бы ответить так же. Никаких нюансов и психологий. И тогда гибель миновала бы его. Но его спросили первым…

Дело, однако, было совсем не в том, что Зощенко не догадался ответить «как следовало». Если бы он отвечал вторым, ответ его, я думаю, был бы точно таким же.

У Ахматовой в то время был в лагере заложник-сын. Отвечая, она не могла не думать о нем, о его судьбе, на которой ее ответ немедленно бы отразился. Она ответила на вопрос англичан «формально» (что, собственно, и требовалось) еще и потому, что относилась к происходящему как к балагану, вернее даже, как к заведомой провокации. Помогло ей и раздраженно-неприязненное отношение к английским студентам, не понимающим, да и не способным понять, в каком капкане она и Зощенко оказались.

В «Капитанской дочке», когда Пугачев «милует» Гринева, которого только что чуть не вздернули на виселице, его подтаскивают к самозванцу, ставят перед ним на колени и шепчут: «Целуй руку, целуй руку!» Верный Савельич, стоя у него за спиной, толкал его и шептал: «Батюшка Петр Андреевич! Не упрямься! что тебе стоит? Плюнь да поцелуй у злод… (тьфу!) поцелуй у него ручку». Но хотя «чувствования» героя повести, как он говорит, были в ту минуту «слишком смутны», он признается, что «предпочел бы самую лютую казнь такому подлому унижению».

Ахматова поступила так, как советовал Гриневу Савельич.

Зощенко так поступить не смог.

Он не смог так поступить, наверно, еще и потому, что в его глазах Сталин и Жданов самозванцами не были. Поэтому он не терял надежды найти с ними общий язык, что-то им втолковать, объяснить. И даже на том большом собрании, на котором ему уже окончательно переломали спинной хребет, он, кажется, тоже еще сохранял толику этой надежды. Он даже попытался объяснить, почему на «провокационный» вопрос английских студентов ответил так, а не иначе:

– Я не увидел яда в этом вопросе. Если отвлечься от анкетных и политических формул – что обозначал этот вопрос? «Как вы отнеслись к тому, что вас назвали прохвостом?»… Я дважды воевал на фронте, я имел пять боевых орденов в войне с немцами и был добровольцем в Красной Армии. Как я мог признаться в том, что я трус?.. Что вы хотите от меня? Что я должен признаться в том, что я – пройдоха, мошенник и трус?

Последние слова, которые он произнес, были такие:

– Я могу сказать – моя литературная жизнь и судьба при такой ситуации закончены. У меня нет выхода. Сатирик должен быть морально чистым человеком, а я унижен, как последний сукин сын… У меня нет ничего в дальнейшем. Ничего… Я не собираюсь ничего просить. Не надо мне вашего снисхождения, ни вашей брани и криков. Я больше чем устал. Я приму любую иную судьбу, чем ту, которую имею.

Произнеся эти слова, он сошел с трибуны и медленно спустился в зал.

Раздалось несколько хлопков. (Аплодировали один-два человека.) Остальные подавленно молчали.

В президиуме забеспокоились, зашептались. Впечатление, которое произвела речь Зощенко на сидящих в зале, надо было как-то сбить. И тут встал Константин Симонов…

Вообще-то он был не Константин, а Кирилл. Но звуки «р» и «л» он не выговаривал. При знакомстве, когда ему приходилось называть свое имя, у него получалось – «Кивив». Вот он и стал Константином.

Звуки «р» и «л», однако, в русской речи встречаются не только в слове «Кирилл». Поэтому фраза, которую я предлагаю занести в книгу рекордов человеческой подлости, прозвучала так:

– Това’ищ Зощенко бьет на жа’ость…

Нас он не проведет

В начале 50-х моя жена работала в Корейской редакции Радиокомитета. Непосредственным ее начальником, возглавлявшим эту редакцию, был человек по фамилии Сметанин.

– Неужели это тот самый Сметанин? – спросил я у нее, не сомневаясь, что наверняка другой. Мало ли Сметаниных на свете?

Но оказалось, что тот самый. Обувщик Сметанин, кинувший в 30-е годы свой знаменитый призыв: ударники в дипломатию! (Такие лозунги тогда были в моде. Сам Горький кинул клич: ударники в литературу!)

Призыв Сметанина был встречен с энтузиазмом. (Вряд ли надо объяснять, что не он сам был инициатором этого почина.) И ударники повалили в дипломатию валом.

Один из этих выдвиженцев был назначен послом СССР в Германии. Никаких подробностей о том, как он там справлялся со своими сложными обязанностями, я не знаю. Знаю только, что Риббентроп в своем дневнике (он был опубликован после войны) написал о нем так:

«Этот новый русский посол талантливо притворяется идиотом. Но нас он не проведет».

Кого он разоблачил?

В конце 40-х, после того как партия навела порядок в биологии, в высших сферах решено было взяться за физику. Собрали даже какое-то совещание в ЦК, где перед физиками была поставлена задача: разоблачить теорию относительности. Рассказывали, что положение тогда спас академик Леонтович. Он якобы произнес на том совещании не совсем обычную речь. Начал он ее в одном ключе, а закончил – неожиданно – совсем в другом.

– Можно, конечно, поставить несколько экспериментов, чтобы еще раз проверить верность теории Эйнштейна, – размышлял он вслух. – Но стоить это будет неимоверно дорого. Придется законсервировать все другие наши опыты…

Потом вдруг замолчал и после небольшой паузы сказал:

– А впрочем, пошли вы все к такой-то матери…

Может, это и легенда. Может быть, всё было не совсем так и даже совсем не так, но факт остается фактом: физиков тогда оставили в покое. Тем более что незадолго до того перед ними была поставлена другая, более насущная задача: сделать атомную бомбу.

От Эйнштейна, однако, не отстали.

Позже, уже в 60-е и в 70-е годы за него взялись снова. На этот раз, правда, не на правительственном уровне, а в узком научном кругу. И разоблачали на этот раз не теорию относительности (на нее теперь уже никто руку не поднимал), а – персонально – самого Эйнштейна. Доказывали, что приоритет в создании теории относительности принадлежит вовсе не ему, а совсем другим ученым – Лоренцу, Пуанкаре… Эйнштейн же оказывался при этом то ли плагиатором, то ли (в лучшем случае) везунчиком, которому неведомо кто и неизвестно почему приписал честь не принадлежащего ему открытия.

Особенно усердствовал в этих разоблачениях некий Тяпкин – как утверждают многие его коллеги, не шарлатан, вроде Лысенко, а вполне серьезный ученый. Может, оно и так. Но подвигла этого серьезного ученого на войну с Эйнштейном, я думаю, не бескорыстная жажда истины, а – страсть. Душа его не могла примириться с тем, что величайшим после Ньютона физиком мира считают человека, которого у нас в приличное научное заведение из-за пятого пункта даже простым лаборантом и то вряд ли бы взяли.

Были и другие энтузиасты, действовавшие в том же направлении.

И вот один из них (не берусь утверждать, что это был именно Тяпкин) раскопал и обнародовал такой сенсационный факт.

В начале века немецкие социал-демократы вознамерились издать книгу Энгельса «Диалектика природы». Книга эта представляла собой собрание отдельных Энгельсовых статей, заметок, набросков, часто незавершенных, незаконченных. Сложив всё это воедино, рукопись отправили на отзыв Эйнштейну. Уж не знаю, случайно она попалась именно ему (одно время он, как известно, работал в патентном бюро) или это было позже, и Эйнштейн был выбран немецкими социал-демократами на роль арбитра сознательно, как некий высший научный авторитет. Как бы то ни было, отзыв на книгу Энгельса он дал.

Отзыв этот был предельно краток. Он гласил:

«Научного интереса не представляет».

Тот, кто вытащил на свет божий этот факт, погребенный в анналах истории, разумеется, не сомневался, что разоблачает он Эйнштейна. Не Энгельса же! Энгельс, как жена Цезаря, был тогда выше подозрений.

Корней Чуковский и Бенито Муссолини

Мой давний приятель Лёва Наврозов теперь живет в Америке. Статьи его иногда появляются в наших газетах. Подпись гласит: «Лев Наврозов. Американский публицист».

Лёва – человек необыкновенный. Это мне было ясно задолго до того, как он стал американским публицистом. Необыкновенность его проявлялась во многих его делах и поступках. Но ярче всего – в редкостной оригинальности его суждений.

Вот, например, однажды он сообщил мне, что возил своего семилетнего сына Андрея в Переделкино, к К.И. Чуковскому, на ежегодно устраиваемый Корнеем Ивановичем детский праздник «Прощай, лето!» Из разговора выяснилось, что Чуковского Лёва раньше не знал и увидел его первый раз в жизни.

– И какое он произвел на вас впечатление? – спросил я.

Ответ – как и все Лёвины ответы – был самый неожиданный:

– Он похож на Муссолини.

Я был потрясен. Чуковский – и Муссолини? Что может быть между ними общего?

Лёва объяснил: представьте… Стоит Чуковский, а мимо проходят дети. Он выбрасывает вперед руку и выкрикивает:

– Уточки закрякали!

И марширующие дети – хором:

– Кря! Кря! Кря!

Импровизируя этот шутовской парад, Корней Иванович, вероятно, и думать не думал ни про какого Муссолини. (Так же как, сочиняя в 1921-м году про рыжего и усатого таракана – «Покорилися звери усатому, чтоб ему провалиться, проклятому» – он, конечно, и думать не думал про неведомого ему тогда Сталина.) Но, прирожденный пародист, он этой своей импровизацией с присущим ему артистизмом – может быть, сознательно, а скорее всего неосознанно, – создал убийственную пародию на самую сущность тоталитаризма.

Как провалилась реформа

В истории русского правописания были две великие реформы. Одна – при Петре, другая – в 1917 году. Обе они, как объяснял мой любимый учитель, замечательный ученый-языковед Александр Александрович Реформатский, диктовались законами развития языка и проведены были без всякого для него ущерба. И даже наоборот: язык от этого только выиграл.

С этим утверждением, как известно, согласны были далеко не все. Реформа семнадцатого года у многих весьма компетентных ее современников вызвала прямо-таки бешенство. Бунин, например, до конца своих дней не позволял печатать свои сочинения по новой орфографии. На дух не приняла ее и Цветаева. Кто-то из яростных противников этой реформы российского правописания высказался даже в том смысле, что отсечение твердого знака в конце мужских имен (Иванъ, Пётръ и т. п.) в высшей степени отрицательно сказалось на мужской потенции Петров и Иванов. Да, не тот, совсем не тот стал после реформы правописания русский мужчина, не в пример пожиже прежних, имена которых писались с твердым знаком.

В молодые годы страстное неприятие Буниным и Цветаевой новой орфографии я считал чистой блажью, объясняемой исключительно политическими страстями. Упрямое отрицание ими новой орфографии казалось мне особенно нелепым еще и потому, что реформа ее, как объяснил нам тот же Реформатский, готовилась еще до революции Российской императорской Академией наук, по инициативе и при участии крупнейших русских лингвистов, и утверждена была еще до ленинского декрета Александром Аполлоновичем Мануйловым, министром народного просвещения Временного правительства.

Короче говоря, при всей моей любви к Бунину и к Цветаевой, в этом пункте я с ними разошелся.

Но в 1964-м году я вдруг их понял.

Понял и всей душой разделил не только их неприятие реформы русского правописания, но даже и ту неистовую, бешеную страсть, с которой они ей противились.

Случилось это потому, что в том году я сам оказался в их шкуре.

Затевалась новая реформа русской орфографии – пожалуй, даже более грандиозная, чем в семнадцатом году. В подробности вдаваться не буду. Скажу лишь, что, согласно этой новой орфографии, слово «заяц» надлежало писать не через «я», а через «е»: «заец». А в слове «огурцы» на конце следовало писать «и», а не «ы»: «огурци».

«Зайца» я еще кое-как мог стерпеть. Но эти «огурци» приводили меня просто в бешенство. (Наверно, даже в большее бешенство, чем Бунина и Цветаеву отмена твердого знака и буквы ять).

Я знал, что инициаторами реформы и на этот раз (как и в 17-м году) были ученые-лингвисты. И доводы у них были вполне серьезные: в русском языке нет мягкого «ц», поэтому звук, обозначаемый этой буквой, всегда произносится твердо. Скажем, в слове «цирк» он звучит совершенно так же, как в слове «цыплёнок». Так почему бы не писать всюду одинаково: «цирк», «циркуль», «панцирь», «огурци».

Знал я, что среди горячих сторонников (а может быть, даже и инициаторов) этой идеи был и мой любимый Александр Александрович Реформатский, научный авторитет которого в моих глазах был непререкаем. Но я ничего не мог с собой поделать. Панцырь, написанный через «и» казался мне каким-то не настоящим, картонным, а «огурци», написанные по новому правописанию, так и вовсе хотелось немедленно выплюнуть изо рта.

Тут, надо сказать, я был не одинок. Против того, чтобы вместо нормальных русских огурцов мы стали употреблять в пищу какие-то украинские «огурци», восстала чуть ли не вся грамотная Россия. В том же, что «огурци» эти именно украинские, не сомневался никто. Так же как и в том, что вся эта «украинизация» великого и могучего затеяна не иначе как в угоду хохлу Хрущёву. (Совсем как Бунин, который был уверен, что Блок в своих «Скифах» обозвал русских людей азиатами «с раскосыми и жадными очами» в угоду, как он выразился, «лысому косоглазому сифилитику» – Ленину.)

Против реформы правописания выступали писатели, учителя и даже некоторые передовики производства. Но практически вопрос был уже решен: идея новой орфографии была спущена сверху, и никто не сомневался, что дело будет доведено до конца.

Учитывая всеобщее возмущение, надо было, однако, делать вид, что всё решается сугубо демократическим путем. И вот Александр Борисович Чаковский – тогдашний главный редактор «Литературной газеты» – решил (а может, где-то «наверху» ему подсказали) провести представительную дискуссию, в которой участвовали бы известные писатели, ученые, педагоги. Предполагалось, что там будут высказаны самые разные точки зрения, но постепенно возобладает все-таки правильная. (То есть – та, которую считало правильной высокое начальство.)

Дискуссия была тщательно подготовлена. Все пропорции были соблюдены. Никогда, кажется, за все время существования Литгазеты в кабинете главного редактора не собиралось такое множество знаменитых людей. Кого тут только не было: и самые маститые («старейшие», как принято тогда было говорить) писатели, и академики, и известные педагоги. Отсутствовал только главный инициатор всей этой грандиозной затеи. Александр Борисович Чаковский (Чак, как его называли в газете) вдруг срочно был вызван в ЦК, и председательствовать поэтому пришлось его заму.

А положение председательствующего, надо сказать, было нелегким, потому что дискуссия явно клонилась не в ту сторону. Аргументы противников нового правописания были неопровержимы. Особенно сильное впечатление на присутствующих произвела назидательная история, рассказанная Мариэттой Сергеевной Шагинян. (Той самой, про которую в свое время была сложена замечательная эпиграмма: «Железная старуха Мариэтта Шагинян – искусственное ухо рабочих и крестьян».) Ехала она как-то в поезде с одним англичанином. Разговорились. И в ходе беседы она у него спросила: почему у вас, англичан, такая нелепая денежная система? В одном фунте стерлингов – двадцать шиллингов. Но не двести, как можно было бы ожидать, а двести сорок пенсов. Потому что в шиллинге не десять, как опять-таки можно было бы ожидать, а – двенадцать пенсов. То есть тут как-то путаются десятки и дюжины. А раньше, до фунта стерлингов, была гинея. Так в ней и вовсе было не двадцать шиллингов, а почему-то – двадцать один. Согласитесь, ведь это же очень неудобно?

Англичанин внимательно выслушал ее, подумал и сказал: «Вы правы. Наша денежная система очень неудобна. Пожалуй, даже и нелепа. Но у нее есть одно достоинство: мы, англичане, очень к ней привыкли».

– Нельзя, – заключила свой рассказ «железная старуха», – покушаться на многолетнюю привычку целого народа. Это вам даром не пройдет!

И отключила свой слуховой аппарат. Она всегда так делала, когда не желала слушать возражений.

Но на этот раз никто особенно даже и не собирался ей возражать. Напротив, речь ее была встречена овацией. А сторонники реформы как-то сразу скисли.

Председательствующий был растерян: он понял, что с этой стихией ему уже не совладать. Спасти положение мог только Чак. А он всё не появлялся.

Но вот вошла в кабинет красавица Мила – секретарша главного – наклонилась к уху зама, что-то ему шепнула. Просветлев лицом, он извинился перед присутствующими, сказав, что вынужден ненадолго их покинуть, и быстро вышел из кабинета: Мила сообщила ему, что Чак наконец вернулся и срочно требует его к себе.

– Александр Борисович! – кинулся к нему зам. – Слава богу, что вы тут… Понимаете, дискуссия зашла в тупик… Я просто не знаю, что делать…

– Какая дискуссия? – спросил Чак.

Зам остолбенел. Накануне, уезжая в ЦК, Чак долго втолковывал ему, как важна эта дискуссия, какое огромное значение он ей придает… Но, будучи человеком опытным, он сразу понял: там, откуда Чак только что приехал, что-то произошло. Что-то, по-видимому, серьезное.

А произошло то, что в тот день сняли Хрущёва.

Писатели, языковеды, педагоги и передовики производства в редакторском кабинете некоторое время еще продолжали дискутировать, не подозревая, что их дискуссия уже утратила всю свою актуальность. А на следующий день, когда официальное сообщение об отставке Первого секретаря ЦК появилось в газетах, вопрос о том, как следует писать – «заяц» или «заец», «огурцы» или «огурци», был окончательно снят с повестки дня. Он как-то сам собою увял, засох, испарился в воздухе. Больше на моей памяти к этому вопросу никто никогда уже не возвращался.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю