Текст книги "Перестаньте удивляться! Непридуманные истории"
Автор книги: Бенедикт Сарнов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 37 страниц)
Голубчик, это же Россия!
Когда в 1946-м году, прямо со школьной скамьи, я пришел в Литературный институт, старые литинститутцы, задирая нос перед такими желторотыми юнцами, как я, с гордостью перечисляли всех, кто в разное время учился в их «лицее». Громко назывались имена Константина Симонова, Маргариты Алигер. И шепотом – другие имена, тогда нам ничего не говорившие.
Из тех, о ком говорили шепотом, особенно мне запомнилось имя Аркадия Белинкова. О нем рассказывали, что он написал книгу, которую назвал так: «Черновик чувств. Антисоветский роман». Роман этот он довольно широко читал в кругу не очень близких знакомых. Последствия не замедлили сказаться. Ходили слухи, что Белинков расстрелян. (А на что еще, собственно, мог рассчитывать человек, который сам назвал сочиненный им роман антисоветским, если за сравнительно невинный анекдот в те годы свободно можно было схлопотать «десятку».)
Впоследствии выяснилось, что приговор был несопоставимо более мягкий: 8 лет лагеря. Но там, в лагере, он был осужден еще раз – на 25 лет…
И вот он – жив. Реабилитирован. (Впрочем, нет – кажется, пока еще только амнистирован.) Живет в Москве. И даже опубликовал книгу – говорят, замечательную – о Тынянове.
Книгу я прочел, и она действительно оказалась замечательной. А потом до меня стали доходить разного рода устные рассказы о Белинкове. В основном от общих знакомых: Виктора Борисовича Шкловского и Серафимы Густавовны Нарбут. (Белинков одно время жил у них на даче в Шереметьеве.)
В рассказах этих он представал совсем не таким, каким рисовало его мое воображение. В них возникал образ человека жеманного, манерного, кокетливого и – отчаянного лгуна.
В том же духе изобразил мне как-то Белинкова (впрочем, без всякого осуждения, скорее с симпатией, пронизанной добродушным юмором) мой друг Эма Мандель. В одной компании ему передали рассказ Аркадия о том, как следователь пытал его, вымогая признание. Пытка была такая: следователь якобы опускал ноги подследственного в кастрюлю с кипящей водой. Кастрюля стояла на примусе, который следователю приходилось время от времени подкачивать. Соль рассказа состояла в том, что примус работал очень плохо, следователя это злило, а душу подследственного переполняло злорадным весельем: вот, даже орудия пытки (примус) и те у них никуда не годятся…
Выслушав эту историю, Мандель, который и сам провел одиннадцать месяцев во внутренней тюрьме Лубянки, выразил сомнение в ее правдоподобии. И вот однажды на улице к нему подошел Белинков и, церемонно раскланявшись, сказал:
– До меня дошли слухи, что вы защищали от меня сталинских палачей. Вас будто бы привели в негодование мои рассказы, бросающие тень на их светлый образ…
– Нет, – слегка растерявшись, ответил Мандель. – Я никого не защищал. Я только усомнился в достоверности вашей истории про примус.
– A-а, стало быть, сталинских палачей вы не защищали? – с удовлетворением констатировал Белинков.
– Нет, сталинских палачей не защищал, – решительно подтвердил Мандель.
– Тогда другое дело.
Вполне удовлетворенный этим объяснением, Белинков, так же церемонно раскланявшись, удалился.
Таких анекдотов о Белинкове я слышал множество. И хотя у меня не было никаких оснований им не верить, я все-таки думал, что на самом деле он совсем не таков, каким его обычно изображают. Очень уж не соответствовал этот образ моим представлениям о человеке, отважившемся не только сочинить, но и читать вслух «антисоветский роман».
Однако когда я познакомился с Аркадием и в особенности когда сошелся с ним поближе, я убедился, что все эти юмористические истории довольно точно передают самую суть этого необыкновенного, причудливого, экстравагантного человека.
Он был миниатюрен, изящен. Внешне (узкое лицо, гладко зачесанные набок темные волосы, очки в тонкой оправе) слегка напоминал Грибоедова. Очень любил изысканные, архаические речевые обороты. Один из самых любимых: «Полноте, голубчик!» Никто из моих сверстников и даже те из моих знакомых, которым я годился в сыновья, таких выражений не употребляли. Всё это наводило на мысль, что Аркадий стилизует себя – и внешний облик, и манеры, и речь – под старого русского интеллигента. Но это не было чистым актерством. То ли облик этот пришелся ему точно впору, оказался самой подходящей одеждой для его душевного склада, то ли маска, как говорят в таких случаях, прочно приросла к лицу.
Однажды у нас зашла речь о довольно близком к нему человеке, которого многие тогда считали стукачом. Незадолго до того был обыск у одного видного литературоведа, который якобы рассказывал потом, что обыскивавшие подходили к его книжным полкам и безошибочно точным жестом снимали с них именно те книги, которые на протяжении последних месяцев брал у литературоведа почитать тот самый человек, которого многие и раньше подозревали (а теперь эти подозрения укрепились) в стукачестве.
Аркадий по этому поводу сказал:
– Вы, люди цивильные, очень падки на такие обвинения. С легкостью необыкновенной так сразу и припечатываете: «стукач!» А мы, старые лагерники, на сей счёт весьма щепетильны. Я бы не советовал вам, голубчик, повторять этот слух. По крайней мере до тех пор, пока он не получит совершенно точных и неопровержимых подтверждений.
Я согласился, что называть человека стукачом, основываясь на слухах, возмутительно.
Прошло несколько дней, и Аркадий вернулся к этой теме.
– Вы помните, голубчик, давеча мы с вами говорили о таком-то, что он, дескать, тайный агент охранки. Так вот, сведения эти, как ни грустно, полностью подтвердились.
– Да что вы?
– Увы, друг мой. С совершенной точностью. Однако же не скрою от вас, что я вовсе не намерен на этом основании отказывать ему от дома.
– Вот как? И приятельствовать с ним по-прежнему будете? – спросил я, невольно впадая в свойственную Аркадию изысканную манеру речи.
– А почему бы и нет? Бояться мне, слава Богу, уже нечего. Я своё заплатил сполна. А что до его нравственных качеств, так они меня, по правде говоря, мало заботят.
– То есть как? – изумился я.
– А вот так. Человек он занятный. Притом у него множество достоинств.
– Например?
– Например, бескорыстная любовь к литературе.
– А как эта бескорыстная любовь, – уже слегка раздражаясь, сказал я, – сочетается у него с отнюдь не бескорыстной службой в Третьем отделении?
– Ах, полноте, голубчик! Разве Гончаров не был цензором? Ведь это же Россия!
Продолжать спор я не стал, тем более что он тут же переменил тему.
– Я что-то сегодня совсем скверно себя чувствую. Вы не проводите меня до дому? Боюсь, один я нынче просто не дойду.
Жил он тогда неподалеку от меня – на Красноармейской. Мы двинулись в путь. Шел он очень медленно, поминутно останавливаясь и картинно изображая, что ему не хватает воздуху. Я не сомневался, что ему действительно худо: уже тогда я знал, что человек он очень больной. Но незадолго до того наш общий знакомый Юра Тимофеев, знавший Аркадия с детства, рассказал мне, что в Доме творчества в Переделкине у Аркадия был тяжелейший сердечный приступ. Юра привёл к нему по случаю оказавшегося в том же Доме известного кардиолога, давнего своего знакомого. Отвечая на расспросы профессора, Аркадий сообщил ему, что тяжелая сердечная болезнь, которой он страдает (ревмокардит), приобретена им в лагере и является результатом пыток и издевательств сталинско-бериевских палачей.
– Зачем он морочил ему голову? – удивлялся Юра. – Кто-кто, но я-то ведь прекрасно знаю, что ревмокардит у него с раннего детства!
Может быть, ощущение, что Аркадию не так уж худо, как он старается это изобразить, возникло у меня под влиянием этого рассказа.
Как бы то ни было, хоть и гораздо медленнее, чем мне бы хотелось, но мы все-таки дошли до его дома и остановились под окнами, намереваясь распрощаться и разойтись. Но тут вдруг распахнулось окно и нас облили, как мне сперва показалось, водой.
– Вот чёрт! – довольно беззлобно пробормотал я. Но, принюхавшись, убедился, что то была отнюдь не вода. Не могло быть ни малейших сомнений, что кто-то из соседей Аркадия просто-напросто сблевал на нас сверху. Тут уж я «чёртом» не ограничился, непроизвольно прибегнув к более сильным выражениям.
– Дорогой Бен, – попытался утихомирить меня Аркадий. – Я не советовал бы вам так откровенно намекать на ваши интимные отношения с матушкой этого хама. Чего доброго, он еще решит, что вы и впрямь ее дефлорировали.
Это тонкое рассуждение меня не остановило. Я прибегнул к еще более сильным выражениям. На что услышал знакомое:
– Полноте, голубчик! Это же Россия!
На другой день я заглянул к нему, чтобы узнать, как он себя чувствует. Он лежал на кушетке в позе умирающего. На моё приветствие ответил слабым движением руки. Вид у него при этом был совсем не болезненный: на щеках играл румянец, глаза блестели.
– Выглядите вы отлично! – бодро сказал я, ничуть при этом не покривив душой.
– Да, – слабым голосом ответил он. – Как раз незадолго до вашего визита я написал об этом небольшой рассказ. Благоволите взглянуть… Он совсем коротенький… Лежит прямо на машинке…
На машинке лежал листок бумаги.
– Да, это он, – подтвердил Аркадий, проследив за моим взглядом. – Сделайте милость, прочтите!
Взяв в руки листок и не обнаружив на нем никакого текста, я перевернул его. На обороте было написано следующее:
– Как хорошо вы сегодня выглядите, – сказал Виктор Борисович Шкловский, навестив Сергея Михайловича Эйзенштейна.
– Да, с нами, сердечниками, это бывает, – ответил Сергей Михайлович, отвернулся к стене и умер.
– Впрочем, – сказал Аркадий, – не будем сегодня говорить о смерти. У меня нынче день ангела. Приходите вечером. Будут… – И он перечислил несколько человек из числа наших общих знакомых, упомянув и того, кто отличался бескорыстной любовью к литературе, состоя одновременно нештатным сотрудником КГБ.
«И как это не надоест всегда притворяться, вечно играть какую-то роль, постоянно думать о том, чтобы не выйти из образа!.. – с раздражением думал я. – Опять это вечное вранье!.. У него, видите ли, сегодня день ангела!.. Ну какой у тебя, к чёртовой матери, ангел! Крестили тебя, что ли? В 1921-м году это было как-то уже не в обычае. Тем более в еврейских интеллигентных семьях…»
Я уже предвкушал унылый, тоскливый вечер. Что-то вроде известной картины: Белинский у постели больного Некрасова.
Каково же было моё изумление, когда, явившись на эти именины, я застал шумное застолье. Комната была набита битком. Дым стоял коромыслом. Аркадий смеялся, острил, ораторствовал, пил шампанское, самозабвенно танцевал твист.
Всё это продолжалось до глубокой ночи.
«Вот и верь после этого, что он болен! Актёр, фанфарон, феерический лгун!» – уже совсем не сдерживая своего раздражения думал я.
Впоследствии я готов был сгореть со стыда, вспоминая эти свои мысли. Потому что в прочитанном мною в то утро «рассказе» Аркадия про Сергея Михайловича Эйзенштейна, как оказалось, не было и тени кокетства. Это была всего лишь спокойная констатация медицинского факта, истинность которого Аркадий довольно скоро неопровержимо подтвердил собственной смертью.
Он умер именно так, как предсказал в этом своём «рассказе», успев перед смертью совершить свой последний головокружительный прыжок: по какой-то не очень надёжной характеристике из групкома литераторов уехал с женой туристом в Югославию и, нырнув таким образом под железный занавес, махнул оттуда через океан в Америку.
Но это уже совсем другая история – куда более интересная, чем то, что я сейчас вспомнил и рассказал. А вспомнил и решил записать всё рассказанное выше я потому, что в тот вечер, когда я глядел на вдохновенно пляшущего Аркадия и злился, предвестие истины все-таки коснулось меня.
«Нет, – подумал я тогда. – Он не лгун. Он – художник».
А недавно один дотошный человек каким-то чудом проник в архивы КГБ, разыскал и опубликовал протоколы допросов Аркадия. Протоколов таких сейчас опубликовано уже множество, и, казалось бы, еще одна стопка пожелтевших архивных документов, извлеченная из кагебешных закромов, ничем и никого уже не сможет удивить. И тем не менее, читая их, не перестаешь изумляться.
– Вы признаете, что изготовленные вами материалы являются антисоветскими? – спрашивает следователь.
По-разному отвечали подследственные на такие вопросы. Кто пытался уйти в глухую несознанку. Кто начинал вилять, доказывая, что вовсе не имел в виду нанести ущерб любимой советской власти. Аркадий отвечает ясно и определённо:
– Да, признаю.
– С тех пор вы изменили свои антисоветские взгляды и убеждения? – следует новый вопрос. Это, в сущности, спасательный круг, кинутый утопающему. Ну как не ухватиться за него, не ответить: «Да, конечно… Это старые, давно преодоленные мною заблуждения… Сейчас я уже думаю иначе…»
Аркадий отвечает:
– Нет, не изменил.
И вот я, давно уже давший себе зарок никогда и ничему больше в жизни не удивляться, читаю эти его ответы, за которые ему и намотали там, в лагере, новый – двадцатипятилетний – срок, и не могу понять: откуда в этом хрупком, дышащем на ладан, изнеженном, жеманном человеке, – откуда в нем эта упорная, яростная, непобедимая сила сопротивления, эта способность не сломаться, даже не согнуться под страшным давлением чудовищной репрессивной машины, ломавшей и сгибавшей и не таких, как он?
И нет у меня на этот вопрос иного ответа, чем тот, который я столько раз – по разным поводам – слышал из его собственных уст:
– Голубчик! Это же Россия!
ТОЛЬКО СНЕГ
Только снег
Было это, если не ошибаюсь, году в 58-м или 59-м – в Ялте. Дело было зимой, и в ялтинском Доме творчества – во всем этом довольно поместительном доме – жили всего-навсего шесть человек. И вот сидели мы как-то на набережной, болтали о каких-то пустяках. И кто-то из нас вдруг возьми да и брякни:
– А ведь именно отсюда в двадцатом году драпали врангелевцы. Представляете себе, что тут тогда творилось?
И тут раздался спокойный голос:
– Вы ошибаетесь. Войска барона Врангеля не драпали. Мы отступили в полном боевом порядке.
Так я познакомился с Игорем Александровичем Кривошеиным.
Был он сыном Александра Васильевича Кривошеина, – того самого, ближайшего сподвижника Столыпина по аграрной реформе, до революции – члена Государственного Совета, а в 20-м – председателем правительства Юга России (официальное наименование его тогдашней должности было такое: Председатель Совета при Главнокомандующем Вооруженных Сил Юга России).
О том как эвакуировались из Крыма войска барона Врангеля, Игорь Александрович знал не по рассказам отца: он и сам был тогда уже не свидетелем, а активным участником происходящих событий. Если не ошибаюсь – штабс-капитаном.
Оказавшись в Париже, он окончил Сорбонну, стал инженером-энергетиком. Во время войны участвовал в Сопротивлении. Близко знал мать Марию, Вики Оболенскую, других русских героев французского Сопротивления: их фотографии он показывал мне, когда про этих замечательных женщин у нас еще никто и не слыхивал.
После войны Игорь Александрович взял советский паспорт и вернулся домой. Дома его, естественно, посадили. Сидел он в разных местах, одно время был даже на той самой шарашке, которую описал Солженицын.
В начале 70-х он уехал в Париж, откуда прислал письмо, в котором была такая прелестная фраза:
«Я доживаю последнюю, самую прекрасную, четвертую треть моей жизни».
Четвертая треть! Можно ли сказать лучше, выразительнее об этих последних его годах, выпавших ему, так сказать, сверх плана: в подарок.
А здесь, у нас, когда длилась еще не четвертая, а третья треть его жизни, мы каждый год встречались с ним в Коктебеле, где и он и я любили бывать поздней осенью, в октябре: в этом месяце Коктебель был прекрасен своим малолюдством.
Однажды, прощаясь, я сказал ему:
– Ну что? На следующий год в Иерусалиме?
Он кивнул:
– Да… В Париже мы повторяли это постоянно. Но тогда Иерусалимом для нас была Москва.
Об эмиграции я его никогда не расспрашивал, хотя очень хотелось. Один только раз отважился задать ему такой – не слишком простодушный – вопрос:
– Когда вы вернулись сюда в сорок шестом, как вам тогда показалось: осталось в этой новой, неведомой вам России что-нибудь от той, старой, которую вы знали когда-то?
Он ответил:
– Только снег.
Пятнадцать человек на сундук мертвеца
– Ты помнишь песенку Билли Бонса из романа Стивенсона «Остров сокровищ»? – как-то спросил меня один мой приятель.
Смешной вопрос!
Роман Стивенсона «Остров сокровищ» был любимой книгой моего детства. Одной из самых любимых. А песенку Билли Бонса мы с друзьями-сверстниками с большим чувством ревели в четыре глотки, играя в пиратов:
Пятнадцать человек на сундук мертвеца.
Йо-хо-хо, и бутылка рому!
Пей, и дьявол тебя доведет до конца.
Йо-хо-хо, и бутылка рому!
Еще бы мне было ее не помнить!
– А что это значит «пятнадцать человек на сундук мертвеца» – знаешь? – с какой-то хитроватой ухмылкой спросил он.
Я хорошо помнил, что загадка этого таинственного сундука очень волновала главного героя «Острова сокровищ» – Джима Гокинса:
Первое время я думал, что «сундук мертвеца» – это тот самый сундук, который стоит наверху, в комнате капитана.
В моих страшных снах этот сундук нередко возникал передо мною вместе с одноногим моряком.
Сам я, в отличие от Джима, над смыслом этой пиратской песни никогда особенно не задумывался. В непонятности этих ее загадочных слов, быть может, как раз и заключалось тогда для меня главное ее очарование. Но сейчас, подозревая, что мой приятель решил устроить мне что-то вроде экзамена, я, чтобы не ударить лицом в грязь, напряг все свои умственные способности и попытался дать на его вопрос более или менее вразумительный ответ.
Я сказал, что «сундук мертвеца» – это, по-видимому, сундук с сокровищами капитана Флинта, на обладание которыми претендуют пятнадцать пиратов, считающих себя его законными наследниками. Выражено всё это, конечно, добавил я, довольно неуклюже. Но в этом, наверно, виноват дурной перевод.
– Нет, – покачал головой мой приятель, выслушав эти мои сбивчивые объяснения. – Выражено это как раз очень хорошо. Прямо-таки замечательно. Лучше не скажешь.
И пояснил:
– «Пятнадцать человек на сундук мертвеца» – это когда первого мая и седьмого ноября наши вожди взбираются на мавзолей Ленина.
Шельменко-денщик в благородном собрании
Была такая – очень популярная в годы первой мировой войны – то ли комедия, то ли водевиль, то ли оперетта – «Шельменко-денщик». А потом настали другие времена: революция, гражданская война, коллективизация, индустриализация… Мудрено ли, что этот ураган вместе с другими перлами предреволюционного театрального репертуара начисто смел с театральных подмостков и эту забавную пьеску. И бойкий герой ее забылся, исчез, выпал из сознания современников.
Но людям старшего поколения название это запомнилось. И двадцать лет спустя оно вдруг неожиданно воскресло в ироническом прозвище, которым сослуживцы наградили генерала армии Сергея Матвеевича Штеменко. Его прозвали: «Штеменко-денщик». По созвучию, наверно.
В Отечественную войну – с сорок третьего года – он был начальником Оперативного управления Генерального штаба, потом – заместителем начальника Генштаба, а после войны дослужился до самой высокой своей должности: стал начальником Генерального штаба, в каковой должности прослужил с 1948 по 1952 год.
Как и многие другие крупные советские военачальники, когда пришла пора, Сергей Матвеевич засел за мемуары, и где-то в начале 70-х выпустил довольно объемистую книгу под названием «Генеральный штаб во время войны».
Тогда же случилось мне прочитать эти воспоминания генерала.
Особенно понравился мне в этой книге безыскусный рассказ автора о том, как однажды выпало ему и нескольким его сослуживцам встречать новый год в компании членов Политбюро и лично товарища Сталина.
Дело было во время войны. Приехав с фронта в Москву для какого-то доклада, они были вызваны к Верховному под самый новый год. По дороге на сталинскую – так называемую ближнюю – дачу, генерал изволил пошутить: уж не на встречу ли Нового года их приглашают? Спутники генерала радостно заржали: шутка показалась им в высшей степени остроумной. Вот так же, наверно, реагировал бы герой той старой пьески денщик Шельменко и его дружки-приятели, если бы им вдруг сказали, что «их благородия» – поручики и штабс-капитаны – приглашают их на рождественский бал в дворянское собрание.
Но шутка вдруг обернулась правдой.
– На даче у Сталина, – рассказывает Штеменко, – мы застали еще нескольких военных. Как выяснилось, нас действительно пригласили на встречу Нового года, о чем свидетельствовал уже накрытый стол.
За несколько минут до двенадцати, все вместе, прибыли члены Политбюро и с ними некоторые наркомы. Всего собралось человек двадцать пять мужчин и одна-единственная женщина – жена присутствовавшего здесь же Генерального секретаря Итальянской коммунистической партии Пальмиро Тольятти…
Итак, «денщики» оказались за одним столом с «господами». Но если они сперва даже и испытали по этому поводу чувство некоторой неловкости, неловкость эта быстро прошла, поскольку тут же выяснилось, что очутились они в компании таких же «денщиков», как они сами:
… С.М. Буденный внес из прихожей баян, привезенный с собой, сел на жесткий стул и растянул мехи. Играл он мастерски. Преимущественно русские народные песни, вальсы и польки. Как всякий истый баянист, склонялся ухом к инструменту. Заметно было, что это любимое его развлечение. К Семену Михайловичу подсел К.Е. Ворошилов. Потом подошли и многие другие.
Когда Буденный устал играть, Сталин завел патефон. Пластинки выбирал сам. Гости пытались танцевать, но дама была одна и с танцами ничего не получилось. Тогда хозяин дома извлек из стопки пластинок «Барыню». С.М. Буденный не усидел – пустился в пляс. Плясал он лихо, вприсядку, с прихлопыванием ладонями по коленам и голенищам сапог. Все от души аплодировали ему…
Интересно тут совсем не то, что вкусы и развлечения у «господ» оказались самые что ни на есть денщицкие. Гораздо интереснее и, я бы сказал, поучительнее другое: очутившись в родной «денщицкой» компании, генерал не растворился в ней. Он и тут сохранил свое денщицкое (а лучше сказать – лакейское) самочувствие, тот особый денщицкий взгляд на свое место в системе мироздания, который так ярко выразился в его шутливом предположении (мыслимое ли это дело – предположить такое всерьез!), что их (гы-гы-гы!) везут к Сталину не по делам службы, а к новогоднему застолью.
Из всего этого следует, что прозвища своего генерал армии Штеменко удостоился не только из-за созвучия своей фамилии с фамилией заглавного героя той забытой дореволюционной пьески.