Текст книги "Слуга господина доктора"
Автор книги: Арсений Дежуров
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 31 страниц)
Да, романтическая дружба. Я искал романтической дружбы.
И вот я, в апофеозе моего величия, оплетясь ногами о стул, подъяв горе длани, словно посылающий проклятия жрец, вопиял об одинокой обреченности души (по Фихте), когда дверь распахнулась и в обиталище харит вперлись паршивые телевизионщики, знаешь, с той типичной телевизионной развязностью, когда спрашивают, можно ли войти, а сами уж разматывают бухты, подключают “лягушку”, бранятся меж собой не снижая голоса. Глагол замер в моих устах. “Интересно, – подумал я, отирая лоб тыльной стороной ладони, – лысина не блестит?” Я откинул голову и принял непринужденную позу. При этом мои члены сковал ледяной зажим похлеще трупного оцепенения. “Вот она, слава, вот они – почести!” Мне хотелось спросить, когда и по какому каналу я смогу насладиться видом собственной персоны, но гордость спутала мою речь. Юный журналист – худой, лобастый, черноглазый, с кудрями, связанными в пучок (я уже видел его давеча в холле) – задавал вопросы, один другого дурнее (“Ну истинный телевизионщик,” – подумал я), и только моя находчивость сообщала интервью какой-то смысл. Я настолько воспарил на крылах гордыни, что ей-богу, мне не слабо было прочитать лекцию про Гете.
Телевизионная бригада поблагодарила меня за участие, с визгом и хохотом выбежала вон. Я обвел взглядом аудиторию.
– Господа, – сказал я серьезно, – Мне удивительно, что вы смотрели в световой прибор. Это непрофессионально. Ведь вы же... – я сделал паузу, чтобы сказать увесистую банальность, – ...актеры!
Из отчета студента Степы Николаева
Сначала было предощущение человека. Когда о человеке рассказывают, то у меня появляется первый образ. Об этом человеке предощущение было подающим надежды. Мне сказали, что педагог молодой, он прост и с юмором. Эта характеристика преподавателя мне очень понравилась, потому что – я не знаю, как сказать, все мы имеем счастье или несчастье знать педагогов Комиссаржевского училища – все они с манией величия, все они Кандидаты Наук, если кандидаты наук – они в мыслях уж втройне доктора, если они доктора, то они боги, то есть без челобитья не обойдешься. Им задаешь вопрос – так потом приходится расшифровывать очень умный ответ. Характеристика А. Е. подавала надежды, что все пойдет впрок. Наконец-то можно было найти друга в лице умного мужа. Таких друзей у меня еще не было. То есть, были, но они не были освидетельствованы какой-то научной степенью.
Этот комплекс, кстати, имеет место быть. И все мои шутки по поводу того, когда же господин А. Е. получит докторскую степень, затем звания еще б o льшие – для меня имеют значение. Представлять себе, что господин А. Е. когда-нибудь будет академиком... Оно вызывает во мне трепет. Академик, который будет сидеть со мной рядом... Ну да ладно, это только мои комплексы.
В весенний день должен был состояться первый урок. У меня и некоторых людей, подбитых мною на розыгрыш-тест. Я подумал, почему бы не взять у этого педагога интервью, причем по-настоящему. Почему бы не прийти к нему с видеокамерой, приборами, микрофоном, не разыграть из себя журналистов. Мы отрепетировали на большой сцене – нас было трое: я, Степа Дужников и Володя Новицкий. Володя был осветителем, Дужников оператором, я – ведущим. Перед репетицией мы сразу подумали, что А. Е. после “интервью” будет либо нашим большим другом, либо большой занозой – никаких зачетов по зар. литературе мы без крови не получим. Естественно, было волнение – выходить на такую авантюру – это все равно что на сцену, мы волновались.
Я увидел, как Вы выскочили из буфета и поднимались по лестнице – как раз мы готовились и уже трепетали с нашей идеей. Я Вас увидел и примерил – получится или не получится. И подумал сразу: получится. И розыгрыш получится, и другом станет. Я никогда не обманывался в людях по первому впечатлению. И не обманулся.
Благополучно отрепетировав, мы постучали в аудиторию, зашли – ну, всё профессионально – установили осветительный прибор. Дужников встал на изготовительную позицию, выбрал точку съемки, а я стал задавать вопросы А. Е. Вопросы я уже не помню. А. Е. умно на них отвечал. Мы взяли интервью – он ничего не заподозрил и остался уверенным в том, что это были действительно журналисты. Курс промолчал, за исключением Филиппа Григорьяна, который нас подставлял, вредничал, короче. Но потом мы подошли к Арсению Емельяновичу, и сказали, что мы студенты и хотели его разыграть. Вот так и познакомились.
Дальше отношения развивались стихийно, и развивались они стремительно. Мы подружились.
(Автор продолжает)Я хохотал, как зарезанный. Я просто угомонить себя не мог, так я хохотал потом. Поначалу, я, ослепленный собственным великолепием, даже не мог понять, в чем мальчики передо мной извиняются. Я, невнимательно слушая, кивал их словам, а фантазии реяли вокруг экрана. Но когда Степа Николаев с некоторым усилием достучался до моего сознания, я хохотал, как безумный. Разумеется, я должен был отомстить.
Треть следующей лекции я посвятил философским воззрениям некоего Иоганна Дрюкенкаца – соперника Канта, основоположника мирового дрюкенкацизма. Философская система немецкого гения была довольно туманна. Известно, что он, путешествуя по Египту среди древних мумий, пришел к обоснованному выводу, что судьба человеческая есть ни что иное, как порхание по цветам жизни. При этом бытие души подразделяется на допричинное обескукливание, первичный закукол, выкукливание сущности и спонтанное раскукливание. Вконец перекуклив сознание студентов, я нацепил для солидности очки с простыми стеклами, и, раскрыв том “Истории эстетической мысли”, прочитал с видимым усилием кромешно научный фрагмент из труда “Совершенный кукловод” («Volkommener Puppenspieler», 1802). После вздохнул, сказал о судьбе гения – Дрюкенкац дожил до девяноста семи лет, за год до смерти женился на семнадцатилетней Цецилиии Брудершнобель, но, будучи непостоянным в любви (“Все мужчины обманщики,” – тихо сказала студентка Катя Тарабукина), сошелся с восьмидесятилетней Амелией Цубербиллер. Он умер как философ, в окружении учеников, завещав громадное состояние престарелой любовнице.
К следующему занятию слушатели обязались представить конспективное изложение “Совершенного кукловода” с грамотно оформленным титулом и сносками. Степа Николаев, разумеется, прогулял эту лекцию (он был не самый радивый из моих студентов, приходится это признать), о чем я весьма сожалел.
Я и князевский курс – мы были квиты. Мы полюбили друг друга. Эта любовь обещала быть долгой. Такой она и была.
Центральным персонажем в князевском восторге моей души был, конечно, Степа Николаев. Мы дружили с такой поспешностью, что, сдается, недели за две вышли на уровень, обычный для годичного общения. Мы столь щедро делились дарами души, что если не вывалили всех тайн в первые дни, так только за недостатком времени. Я, однако же, был более скован, все же я опытный старый хрен, я не доверял юношеской пылкости. Мне надо было соблюдать себя.
– Ну что, – говорил Степа, сидя против меня в буфете, – давайте улетим? Что? Возьмемся за руки и улетим.
Я понимал, чт o он имеет в виду и остерегался этого. “Ах Степа, милый Степа, – хотелось мне сказать ему, – Уж не впервой мне улетать”. В самом деле, наученный опытом дружб и разочарований, я если и мог лететь об руку с ним, так только низенько, на бреющем полете, сшибая головки ромашек и одуванчиков. То и дело мотор мой будет глохнуть, барахлить – увы! – уже я чувствовал себя неспособным к дальним полетам. Я не альбатрос, я – кукурузник. К тому же ко всему, я знал, что полетав туда-сюда, надо будет возвращаться. А мне, знаешь, проще гнездиться на земле, чем взмывать в поднебесную, зная, что все кончится. Суета сует!
Степа оглядывал притаившихся в благоговейном почтении сокурсников.
– Ну, что? – вопрошал он гневно и глаза его загорались огнем, – Глупость боитесь сказать? Что замолчали?
Дети явно стеснялись. В самом деле, респект перед моими учеными знаниями, чрезмерными для театрального вуза, был слишком велик, чтобы говорить со мной запросто. Напротив, мне желалось слышать вопросы прямые, про мои гнусные тайны, про переживания первого детства, про Мироздание. Ненавижу деликатные вопросы. Как же соскучился я по суицидально-подростковым разговорам! Вращаясь в кругу взрослых и просвещенных людей, обремененных вкусом к цинизму, я совсем отвык говорить о вселенских проблемах. А только их я и люблю. И не от того ведь люблю, что рассчитываю прийти к конструктивному выводу, да нет, конечно, но они возвращают меня в юность, к подростковой серьезности, и молодое вино вливается в старые мехи моего сердца.
Степа Николаев приехал в Москву из Днепра, опоздав на все туры, даже на конкурс, и поступил тем не менее. Для него одного созвали комиссию, которая с видимым удовольствием определила его в студенты. Он происходил из балетной семьи. Папа его был болеро и мама балерина. Они были примадонны Днепропетровского театра оперы и балета. Оба они были сверхталантливы по отзывам Степы, отец сейчас служит в “Мулен Руж”. В балете, как говорил Степа, отношения чище, чем в драматическом театре, оттого, видать, что там больше работают. Какая работа у драматического актера? Сидит за кулисами, курит, семечки колет, ведет пустые разговоры.
Однажды отец едва не оказался заслуженным деятелем искусств Союза, но не стал, и отношения его со Степой были после сильно испорчены. Приехал глава администрации на балет “Спартак”. Папа танцевал вдохновенно, в ожидании близких почестей. Маленький Степа, как дитя кулис, бегал под колосниками. От нечего делать он взялся крутить кабестан, и в разгар “Слепого боя” из-под софитов на сцену спустился гигантский поролоновый Карлссон из утреннего спектакля. Глава администрации был возмущен, папа в ярости. Он выпорол Степы.
– Он не должен был меня пороть, – говорил Степа и улыбался.
Мы сидели в “нашем” саду, то есть в том, где обычно пили пиво со Степой – во дворе поликлиники “Гиппократ”. Потом, просто, появился другой сад, где я пил пиво с другим мальчиком, но об этом я расскажу после. Я сидел на качелях, поверх Степиной рубашки из лиловых и зеленых полос. Не помню, отчего Степа подложил ее под меня. То ли от холода, то ли скамья была нечиста, но я тихонечко покачивался с мелодичным скрипом, и лилово-зеленые рукава колыхались, вытянувшись к земле.
Потом папа с мамой развелись. Накануне перед тем папа поставил спектакль. Мама в нем танцевала покинутую женщину, он – неверного супруга, а его любовница – счастливую победительницу. Мама единственная в театре не сознавала своего унизительного положения. Когда измена открылась, мама хотела наложить на себя руки и стала пить сонные пилюли. Тогда Степа, уже подросток, движимый тем иррациональным и редким умом, который зовется интуицией, позвонил ей в приливе сыновнего чувства, и мама, расплакавшись, пошла в ванную, засунула в глотку тонкие нервные пальцы и принялась мучительно, вздрагивая балетным телом, тошнить. Так она осталась жива.
Отец между тем женился вторым браком и вполне благополучно. Возраст не позволял ему танцевать, как прежде, и он весьма прославился как постановщик – сначала в провинции, затем в столицах. Кроме жены, дочки, балета, папа увлекся виртуальной реальностью, и вскоре переселился вовсе в компьютерный мир. Казалось, он проживает пробуждение, завтрак, прощальные наставления супруги, рабочий день, обратный транспорт, ужин – лишь затем, чтобы ввечеру сесть за монитор и двинуть русские полки на печенегов, а хочешь – на половцев или французов, или же можно выстроить цивилизацию, покорить сопредельные Германию и Китай, с воздуха пальнуть по вражескому крейсеру, чтобы гнусавый бортмеханик сказал: «Destroy !” Ах, он, конечно, любил и жену, и дочь, и Степы тоже, и, надо думать, Степина мама не совсем исчезла из его сердца, но что-то изменилось в папе. Словно корабль его жизни, едва видный с берега, повернул в обратный путь. Нет, он еще вполне молодой человек, но что-то там у него... не знаю... «Destroy !”
Степа между тем входил в пору возмужалости. О себе ребенке и отроке он вспоминает теперь с нескрываемой и искренней неприязнью. С приятелем Бабичем он ходил по вечернему Днепру, выискивая засидевшиеся компании, влюбленные парочки, одиноких встречных и с приятелем Бабичем бил всем морду. Ну, и сам получал, как должно. То был закон мира, и другого закона Степа не ведал. Как-то он показал мне фотографию своего пятнадцатилетия. Самодовольная полная харя с разбитым глазом, волосы ежом, глупые мускулы бугрятся под расстегнутой рубахой. Видимо, Степа действительно имеет основания недолюбливать себя на пороге жизни.
К счастью, ему встретился заядлый физкультурник – стало быть, авторитет – тренер Саша, вообразивший себя греческим философом оттого только, что предпочитал однополую любовь. Не без тайного умысла он принудил Степы прочитать великих язычников. И юноша с восторгом неофита рухнул в Платона. Прежде он не думал усладить душу яствами философии, не ведая, каковы они на вкус. Теперь же, не зная, с кем разделить свой трепет, он следил за мыслью Аполлодора и готов был орать от восторга. Но вот появлялся Федр, и Аполлодор предавался забвению ради нового мыслителя. Однако, Федру на смену следовал Эриксимах, дальше – больше, и когда появился Сократ, Степина мысль дошла до состояния экстаза. Степа привязался к Платону всей душой, хотя и обманул ожидания тренера Саши. Платон был, конечно, друг Степе, но истина, все-таки, оказалась дороже. Степа любил женщин. И не просто женщин. Он любил блядей.
Нет, я, быть может, неверно выразился. Он любил не самих блядей, он любил блядские натуры. Часто, сидя в “нашем” садике за пивом, Степа в видимом сокрушении раскладывал мозаику воспоминаний. К двадцати годам он уж трижды оповещал друзей, что женат, перебирался на дом к очередной возлюбленной, входил в теплый контакт с ее родней, делал ремонт, с тем, чтобы с горестью убедиться, что супруга его, конечно, любит его и верна ему, но не ему одному. Что делать?! Степа страдал, расставался, но, рассуждая с сократической логикой, приходил к выводу, что сам того искал. Не мог же он, в самом деле, рассчитывать, что, связавшись с девицей не легкого, но, скажем, облегченного поведения, он перевоспитает ее и приведет к высокой морали? К тому же – вот вопрос – случись невозможное, не прискучил бы Степа этой новой тощей добродетелью? Сколько девушек, чистых душой, с большим и вакантным сердцем ждало его любви – вышивало, матово блистало вязальными спицами, читало Толстого, ложилось спать не позднее девяти, в надежде стать любящей супругой и заботливой матерью. Почему они не впечатляли Степы? Кто мог ответить на этот вопрос, кроме старикашки Фрейда с его “Любовью невротиков”?
Окончив школу (не без труда), Степа поступил в Днепропетровское театральное училище – можешь представить степень убожества. О Москве тогда и мечтать не приходилось. И вдруг – н a тебе, оказался в Москве и с такой помпой. Он был несомненно талантлив, Степа, это читалось в его взгляде, манерах (на сцене я его тогда еще не видел). Да-да, он был талантлив, нет сомненья. Он-то в этом сомневался, он и сейчас сомневается, дурачок, но мы-то знаем. Сам себя он зачастую сравнивал с Бодлером. Тот тоже был талантлив. И любил блядей. И еще, оба переболели сифилисом.
Гуляя со Степой, ловя сигаретой огонь его спички, я как-то весь инаковел, казалось мне, словно я испускаю мерцающие флюиды радости. Да, впрочем, не с ним одним. Я как никогда был открыт всем дружбам. А столько было кругом таких дивных, таких милых лиц, что руку протяни, и вот уже ты обласкан новой симпатией. Сны мои наполнились студентами. То мне грезилось, что я об руку иду с Катей Тарабукиной (смешная фамилия) по шоссе – долгий сон, иду по шоссе – и более ничего. То я видел грустного юдофоба Кошмина в поезде Москва-Армагеддон. Воспитанники доц. Рожкина кишели, просачиваясь в мои видения нескончаемым потоком. О, какие сны! Было где психоанализу порыться – несомненно, моя любовь к студентам имела половой характер. Но, во-первых, я не боюсь этого, во-вторых, не было смысла скрывать. Я так очевидно радовался каждой, каждому из них, как может радоваться любящий любимым. Да, я был влюблен. Я был влюблен во всех в их совокупности. Романы с физическими лицами отошли в прошлое. В моей жизни зарождался принципиально новый роман. Это был роман с юридическим лицом.
В письме к кукловоду Ларисе (мы переписывались) я признавался со счастливой искренностью:
“Милый друг, мои отношения с новой работой не выразить в слове “любовь”. Наиболее подходящее слово в этом случае – “страсть”. У меня такое ощущение, словно я попал с пыльной клумбы перед зданием райисполкома в ботанический сад Академии наук. Если раньше моему сердцу были милы две-три робкие маргаритки, чудом пробившиеся сквозь сплетения сорняков, то ныне я гуляю тенистыми аллеями среди асфоделей, крокусов, желтофиолей, анемон – цветом, ростом их любуюсь. Однако я знаю, что можно упиваться их ароматом, но рвать их нельзя. Если бы ВТУ им. Комиссаржевской было женщиной, я бы сделал ей предложение, и, думаю, что она приняла бы его. Увы! Оно – не женщина, да и мои сердце и рука не так уж свободны, как хотелось бы думать. Одно я знаю наверное: надо жить не влюбляясь, а не то весь этот нежно (или страстно?) любящий меня мирок может рухнуть.
Жить в близости от красивых, благородных, талантливых людей небезопасно. Я – словно дервиш, бесстрашно идущий по угольям. Однако вера в собственную неуязвимость может покинуть меня, и мне доведется ах, как обжечься. Но, во всяком случае, до сей поры я еще не влюбился (имею в виду, со всеми потрохами, потому что на уровне легкого вздоха я влюблен в каждого). Идучи по улице, я развлекаю себя тем, что припоминаю их лица и вслух произношу имена. А какие они провокаторы! Они говорят мне, что любят меня (именно так!), они обнимают меня, кладут мне руки на плечи – о Боже, Боже – как целомудренны и нелепы! А я сам себе кажусь старенькой дурой-учителкой, со съехавшим на сторону пучком, из которого торчат шпильки-невидимки, в очках с двойными стеклами. И в их “мы любим вас” мне чудится: “А вот наша Мария Ивановна, сейчас она уже выжила из ума, но она научила нас читать и писать”. О горе, горе! Но какое сладкое горе!..”
Счастье моей любви к юридическому лицу – несомненное счастье – заключалось в том, что, влюбленный во всех и ни в кого конкретно, влюбленный чувственно, но на фрейдо-платоническом уровне, на уровне снов, грибов, зонтиков, чемоданов, кружек, домов с балконами и без балконов – я не боялся ни заблудиться в этой привязанности, ни потерять ее. В самом деле, я играл в имена – я шел улицей и говорил себе: “Маша...” и представлял изгиб юной шеи Маши Куликовой; “Катя”, – и Катя Тарабукина, умная, как мужчина, красивая, как луна, вставала перед моим духовным взором. Точно так я представлял себе Тимошу, Филю, забавляясь многообразием имен, их непривычностью. Как хорошо, легко было любить их пасторальной светлой любовью, тем паче, что сердце мое, как прежде, было обречено Робертине.
VIII
Откровенно тебе скажу, не люблю я гомосексуалистов. Конечно, с моей точки зрения, они вольны жить как хотят, но не нравятся они мне. Р. Олдингтон. “Смерть героя”.
Качество моей любви к Робертине изменилось. Я не стал любить ее меньше, но я стал уверенно спокоен. Если прежде я заранее настраивал себя в канун встречи на нечто ужасное, на страх быть обманутым, обнаружить забытую чужаком шляпу, то теперь я нес в себе какое-то приятное тепло на уровне грудобрюшной преграды. О чем бы в своей жизни я ни задумывался, все казалось мне равно удачным. Я был любим всюду и повсеместно. Меня любили в отделе аспирантуры за грамотно составленный план работы. Меня любили на кафедре в педагогическом за то, что я уже одиннадцать лет веселил коллег своими прыжками. Дома меня любила мама, как любила она меня всегда силой природного закона. Меня любили старые друзья по давней привычке и от лени любить кого-либо еще. В арбатском унынии, среди маек, подушечек, стаканов, меня любила Марина Чезалес, оттого что, раз ошибшись во мне, не находила, как это исправить. Меня любили новые ученики, потому как я был человек свежий, загадочный, любящий их возвратно и готовый играть в любые детские игры. Меня, как обычно, любили женщины, дети и домашние животные, покорные моему неиссякаемому обаянию. Наконец, меня любила Робертина, взятая измором. Я так долго любил ее, так неприкрыто страстно, так жалостно страдал, что ее сердце – до сей поры самое здоровое из сердец, несмотря на порок мейтрального клапана – раскрылось. Я был засыпан каллиграфическими письмами: “любовь похожая на сон щасливой зделола наш дом и вопреки всем этем снам пускай некончица любовь. Вотокие Арсик слова которые косаюца нас стабою я думою что ты Арсик таковожа мнения”.
Ее чувство ко мне приобрело какой-то истерический характер. То ли науку любви она постигала, глядя на меня, и восприняла нервное буйство, в котором я пребывал с первого дня нашего знакомства, за норму отношений, то ли действительно была влюблена, только день ото дня проявления ее страсти становились все более откровенными. Она могла долгие минуты разглядывать мою руку, силясь постичь ее совершенное устройство, то вдруг она становилась необыкновенно весела без причины, все искала, что бы мне подарить из своего жалкого скарба. А вдруг глаза ее наполнялись слезой, она обнимала меня, уронив голову на грудь и тягостно вздыхала. Она стала готовить, хотя сама ела мало и без интереса – все смотрела, как я ем. Ее внимание ко мне стало приобретать утрированные формы. Так, например, она наказала, чтобы я, оправляясь в туалете, не смел закрывать дверь. Не знаю, уж что за мысли рождались в ее увечном мозгу, но она припадала к щели глазом и дышала сладострастно, а однажды, не выдержав, ворвалась в туалет и, словно потеряв голову, взялась с нежными словами целовать мой писающий “крантик”. Мне было ужас как неловко, я боялся забрызгать ее, а остановиться в писанье не мог. Потом я стыдился своего стыда – ведь сколько раз в одинокой постели пубертата я мечтал, потея, об извращенных, всё дозволяющих ласках, и вот теперь, вместо того, чтобы, как Микки Рурк придумать какую-нибудь порнокомпозицию здесь же, на клетчатом полу в сортире, смутился душой и запросился кушать, лишь бы избежать неловкости.
Пожалуй, мы уравнялись с Робертиной в нашей любви. Мое чувство к ней стало, хвала небесам, спокойнее, она же вступила в новое для себя состояние первой влюбленности – непривычное и сладкое.
Приехав к Робертине где-то на исходе марта, я не застал ее. Дверь была раскрыта, на столе под крышкой стояла еда – очевидно, меня ждали. Я разделся и присел покурить к окошку. Там, откинув польский тюль, я увидел ее, мою любимую, на грядках. Снег только что стаял, баба Поля поскользнулась и теперь, хохоча красным лицом, сидела на попе, бессильная подняться. Робертина, пытаясь быть устойчивой и тоже смеясь, тянула ее за руки к себе, но старуха была тучной – поднять ее не удавалось. Здесь же вблизи, брезгливая до сырой земли, переступала лапками кошка Пепси-кола. Две грядки были вскопаны несмотря на раннее время, и по смеху женщин угадывалось, что они воодушевлены продолжать. Я, затаясь, смотрел из-за тюля, и мне было словно самому себе завидно – не знаю, как сказать – что эта женщина, Робертина, – моя, то есть совсем моя, как брат-идиот из мечтаний, как другие персонажи детских грез – совсем моя, без страха потерять. Когда я сейчас пытаюсь припомнить самый счастливый, без боли, миг романа с этой слабоумной камелией, я думаю, что неложное счастье было только в тот миг, что я подглядывал за ней из-за портьеры.
Она вернулась раскрасневшаяся, с руками в земле, с Пепси-колой подмышкой, полезла целоваться, ласкаться, вынула из стола очередной подарок. На этот раз то была не покупка – своими руками Робертина вырезала из пачки “Вискаса” портреты пушистых котов, наклеила на картон, обвела фломастером и надписала: “Муся и Васса”. Муся и Васса были мои кошки, не имевшие никакого портретного сходства с изображенными. Робертина, перебивая себя, в необычной для нее быстрой манере речи стала выкладывать последние новости, касательные сельского хозяйства, завхоза Толика, голубого Игоря и прочих. Кабаков получил выговор за пьянку, баба Поля дарит лук на рассаду, у Игорева отца рак желудка, Кабаков обещал списать и подарить мне новую машинку “Роботрон”, но это она его уговорила, так что, можно сказать, это от нее подарок, она посадила ревень, но баба Поля говорит, что есть его можно только со следующего года, Игорь подрался со своим любовником, педовка сраная, приехал к Кабакову жаловаться, а Толик ему возьми и скажи: “Пока сто тысяч не вернешь, которые у меня со стояла сп...здил, чтоб тут не появлялся,” – и поди теперь разберись – с одной стороны, Кабаков как перепьется, так начинает орать, что его обокрали, а Игорек только и ищет, что склындить, тоже верно; на то несмотря, хорошо бы купить удобрения, только химические, потому что с г...вном она возиться не будет; ну, и так далее.
Я слушал эту воркотню, развалясь на кровати и любовался ее разгоряченным, привычно красивым лицом. По временам, видя, что кумган ее красноречия показывает дно, я задавал вопросы, с тем, чтобы подпитать ее щебет. Постепенно я, удалясь мыслями от столь занимавшего меня театрального училища и его обитателей, втянулся в ее рассказ, вживе представил себе и Кабакова и Игоря, которых давненько не видал (мне даже показалось, что я чуть соскучился по них, что было, конечно, неверно).
Впрочем, у меня была возможность увидеться с Игорем прямо сегодня – он зашел ввечеру – все так же угрюмый и замкнутый. Несколько раз он, правда, принимался рассказывать что-то, и получалось довольно смешно. Но, не доходя до кульминации, он обычно умолкал. Он только что занял второе место на областном конкурсе парикмахеров – это было достижение, согласись, для двадцатилетнего мальчика из предместья Серпухова. Но, по многому судя, сердце его было не готово радоваться новой чести, занятое другим. Он был влюблен, и, хотя мне неприятно было думать, в кого он влюблен, и каким образом он влюблен, и как выглядит эта любовь со стороны, я, тем не менее, проникся к нему симпатией, чувствуя родственную натуру. В конце концов, я (будучи демократом и просвещенным европейцем) весь мир людской поделил бы на два пола – на любящих и любимых. Все прочие половые различия кажутся мне губительной иллюзией. Одни, как я, например, созданы любить, другие, коих тоже немного – быть любимыми. Я сейчас подумал, что, конечно, наибольшую массу составляют вовсе бесполые, которые и сами-то любить неспособны, и которых любить за позор сочтешь. Но этакой мрази в моей книжке не встретится.
Разговор о гомосексуализме в мужском обществе всегда казался мне темой скользкой, и я думаю, что со мною все согласятся, не только Ты. Куда веселей и проще говорить с женщинами. Все они занимают единую, гуманную и сострадательную позицию по отношению к десятой части условно мужского народонаселения. Педераст в традиции женского восприятия – неудачник, который по робости или силой дурного воспитания не повстречал “хорошую бабу”. На слове “хорошая баба” делается специальный акцент, который подтверждает превосходство “хороших баб” над соискателями извращенных ласк. В женском взгляде голубые выглядят смешно и любопытно, и многие особы (знаю не понаслышке) с известной серьезностью рассуждали, что готовы и заинтересованы переспать с голубым как с мужчиной, чтобы приохотить того к “хорошим бабам”. Опять-таки в теории, за недостатком материала, могу представить, что те из женщин, что реализовали свою программу на практике, поимели поражение, осмыслить которое, правда, вряд ли смогли из неспособности к умозаключению. Ярые ненавистницы мужеложцев редки: обычно это жизнелюбивые, не очень проницательные дамы вроде моей мамочки, невежественные в вопросах современного секса, для которых гомосексуализм как социокультурная проблема сужается в образ двух-трех истеричных педиков, отвратительных всякому человеку со вкусом. (Я, Ты понимаешь, подумал о Дэмиане).
Разговоры о гомосексуализме в мужском обществе кажутся мне куда более отвратительными. Если женщины изыскивают пути решения злополучной фортуны, проявляясь по большей части в лучшем своем качестве, в стремлении спасать в отречение собственного счастья, то мужские беседы вызывающе инфантильны. Всякий раз, когда тема поднимается в однополо-мужской компании, я чувствую в себе скукоженное омерзение, словно я нарочито вовлечен в противную мне игру, правилам которой вынужден подчиниться.
В разговоре о содомитах мужчины, как правило, не поднимаются на уровень философских обобщений, подобно женщинам, а ограничивают себя тремя проявлениями. Первое: смеются; второе – жалеют, недоумевая, как можно предпочесть сладостное обладание женской плотью всякой мерзости; и наконец, все более и более находится охотников отстаивать педерастию как вариант общественной нормы (отмечая в сносках, что им-то, конечно, это мировоззрение глубоко чуждо). Все указанные позиции взаимозаменяемы – если собирается кружок из трех человек, то согласно сценариусу каждый обрящет роль на вечер, чтобы в следующий раз, возможно, поменяться.
Если вдуматься, я не стал бы педерастом из одного лишь презрения к мужскому полу. Это я говорю пока в порядке игры мысли, Ты знаешь, что я мизантроп и женщин я тоже недолюбливаю. Впрочем, я не люблю также детей и домашних животных. И цветы я не люблю. И вообще, я г...вно, но не об этом речь.
Так вот род мужской в моих глазах заслуживает крайнего презрения. Самое гнусное, что есть в мужчинах, так это качество мужественности, если быть корректным, то утверждение себя в этом качестве. Не надо быть гнилым фрейдистом, чтобы узнать проявления ущербной мужественности повсеместно.
Помню, как я застукал моих детей в пионерском лагере за распространенным развлечением. Они измеряли письки треугольником. Помнишь, были такие треугольники с транспортиром?
Мои дети! Страшно подумать – сейчас им перевалило за двадцать! Они стали ровесники моим студентам.
Так вот с того дня я прозрел. Мужчина говорит о политике – а сам только и жаждет доказать, что у него, Ты понимаешь, длиннее . Он говорит о поэзии – то же самое. Он похваляется тем, что пьет как бочка, а на самом-то деле всё о том же. Обрати внимание – с бабами они так не хвастают, как друг перед другом. Подожди, подожди, а Ты помнишь, как они писают в общественных уборных? Сначала подходит мужик к писсуару, расстегнет свою ширинку поганую, достанет писюк свой, плюнет (это обязательно), посмотрит на писюки окрест (да-да, говорю Тебе) и уж только тогда, наконец, изольет свое гадкое содержимое.








