355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Арсений Дежуров » Слуга господина доктора » Текст книги (страница 13)
Слуга господина доктора
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 00:41

Текст книги "Слуга господина доктора"


Автор книги: Арсений Дежуров


   

Роман


сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 31 страниц)

Тогда, вправду, театры были лучше, и моложе я был, веселее, жарче. Мне было некого любить (счастливейшее время!), и я влюбился в театр. Конечно, эта любовь тоже была не взаимна – я любил издалека и совсем потерял желание юродствовать на подмостках – но эта любовь не была несчастна. Сидя в зале – преимущественно на спектаклях Яшина и, как ни смешно, Гончарова в Маяковке, в ЦАТСА у Еремина, я входил в такое возбуждение души, так ощущал свою молодость, обтянутость тела свежей, чувствительной кожей, что если случайно сопящая сзади старушка чиркала меня по шее программкой, если женщина с биноклем подле неловко клала руку на подлокотник, едва касаясь моего локтя, мне уже казалось, что ко мне пристают, что ко мне вожделеют. Мое сознание обнаруживало это возмутительным, подсознание полагало, что только так и должно быть.

Любимейшим театром той поры стал театр Маяковского. Я отчетливо помню, почему именно с него я начал свое путешествие. Как-то, возвращаясь из театра с двумя учительницами литературы – одна была моя, Роза Николаевна, другая из параллельного класса – я завел разговор о сцене, в подростковом нигилизме утверждая, что в нынешнем театре ничего хорошего нет и быть невозможно. Училки – обе – дамы, не чуждые прекрасному, спросили меня, из чего я делаю такой вывод. Я сказал, что много ходил в театр (что было неправдой совершенно – мой роман с Мельпоменой не проглядывался и в начатке), и более всего я бывал в... Тут я призадумался, не зная, какой бы театр назвать. Я сказал, что ходил в театр Маяковского. Те назойливо продолжали спрашивать, какие спектакли я повидал, и я боялся ответить, потому что даже приблизительно не знал репертуар, да и вообще, где театр находится. Я буркнул, что спектакли все до одного были настолько дурны, что и вспоминать не стоит. Потом, вспотев от унижения, я сказал, что видел спектакль про собаку (почему собаку? Видимо, потому что собака – распространенное животное, уж где-нибудь да промелькнет). Педагоги меня высмеяли, и из моей лжи сделали назидательную мораль. Воспоминание об этом промахе еще долго царапало душу, и, чтобы избавиться от этой мучительности, я посмотрел в Маяке все спектакли (их было чуть меньше тридцати). Заболев любовью к этому месту, или желая влюбиться из тщеславия, я посмотрел репертуар по второму кругу. Перебирая программки, я выяснил, что не было спектакля, который я видел бы лишь однажды (Кроме “Перелетных птиц” Генриетты Яновской). Сказку “Иван царевич” Каменьковича я посмотрел двадцать девять раз.

Приобретя билет с рук (что было почти невозможно, но мне удавалось всегда), я вступал под сень храма сего – Юлия Ивановна отрывала контроль, Александра Сергеевна, гардеробщица, раздевала меня, вешая потрепанную курточку на гвоздь без номера, а Екатерина Львовна усаживала на свободное место в бельэтаже. В какой-то день Юлия Ивановна сказала с улыбкой: “Знаешь что, парень, уж коли ты все равно каждый день ходишь, приходи без билета. Я так пущу”. Я продолжал ходить. Через месяц Юлия Ивановна, нахмурясь, сказала: “Знаешь, парень, ты обнаглел. Ну не каждый же день?..” Пришлось опять покупать билеты. С тем же исступлением я ходил на “Таганку”, выклянчивая лишний билетик у эскалатора, в театр Советской Армии и Станиславского. Я смотрел не спектакль – я смотрел репертуар. В тетрадочку записывались впечатления, неумелой рукой я зарисовывал декорации. Сколько же дерьма я перевидал! Иной раз в первом ряду театра Армии мне хотелось закричать в темноте: “Включите свет! Мне страшно одному!” В самом деле – кроме меня в зале сидели бездомные любовники и курсанты. Со сцены палили, катились ядра, свистали пули – был сорокалетний юбилей Победы.

К окончанию института я имел зрительский опыт – не побоюсь – превосходящий опыт иного критика.

В двадцать лет мне еще пришлось выйти на позорище. Толкаясь от поры до поры в кружке бывших студийцев, я познакомился с юным Кириллом Горяиновым – натурой сложной, весьма одаренной и привлекательной для меня. Сам Кирилл этот пришел в «Теамас», к Мастеру, уже позднее меня, так что на сцене я его не видел. Задолго до первой встречи меня готовили к нему, уверяя, что в нем я найду человека сходного с моим сценического дарования. Это пикировало мое любопытство, но не зависть, так как к этому времени я склонился к мысли быть театроведом, а не актером. Мать, долгое время служившая в ВТО, убедила меня, что актеры – жалкие, зависимые, неполноценные в социальном отношении личности, в отличие от критиков. Последние имеют удовольствия те же, что и актеры (шляться на концерты по контрамарке, курить и сплетничать в буфете), а плата за эти развлечения превосходно меньшая. При встрече мы с Кириллом в первых словах распознали друг в друге собеседников общего юмора и взглядов, и уже месяц спустя собирались для совместных репетиций по методике Виктора Ворелло, кубинского режиссера. Этот Виктор Ворелло приезжал в Москву с методической гастролью и проводил тренинг в театре-студии МГУ, к которой Кирилл имел уж не помню, какое отношение.

Кроме нас двоих в нашей безымянной студии была жена Кирилла – моя старая во всех отношениях подруга Алла Степановна, славный Сережка Щербаков и несколько провинциальных девочек, набранных и изгнанных Мастером в поздние годы. Довольно скоро после того Кирилл рассорился с женой, отсеялись девочки, и мы работали почти вдвоем, обретя друг в друге совершенных партнеров по сцене. Потом, когда время обнаружило пустоту и никчемность Кирилла, я никогда не мог отделаться от чувства внутренней привязанности к нему – не как к личности, но как к художнику. Я и сейчас могу сказать, что это был самый подходящий для меня сотворец. Мы расстались с Кириллом внезапно, неожиданно для всех – так часто рушатся в юности романтические дружбы. Кирилл покинул общество, дислоцированное на квартире моей однокурсницы Зухры. Он напивался в обществе приятелей-студийцев, в разгар праздника вдруг разрывал на себе одёжу и говорил, что Арсений и Зухра кажутся всем умными и душевными, а души у них на самом деле и нет вовсе, а он, Кирилл, невежественный тунеядец, но душа у него чистая. После он, обычно, плакал и засыпал.

У Арсения была моральная травма, у Зухры – ….

Как бы то ни было, работа с Кириллом вернула меня к уверенности в собственном даровании, и я вновь почувствовал себя призванным к лицедейству. По окончании института в ускоренные сроки я вставил красивые, улыбчивые зубы, исправил недостающий звук [р] и решил поступать в Комиссаржевское училище. Набирал Юрий Горчаков – слава его тогда была жива не только в воспоминаниях. Мне и в голову не пришло поступать в другие вузы – я рассудил, что если учиться чему, так только у прославленного режиссера, по убеждению общественности – гения. Меня поддерживал Хабаров – типический неудачник от театра. Он ушел из института с третьего курса, провалился во всех театральных вузах, пошел преподавать в школу. Вновь поступал следующий год – и поступил, ко всеобщей неожиданности, в Петербург. Отучившись год там, со скандалом бросил ЛГИТМиК и вернулся в Москву – тоже ради Горчакова. Он наставлял меня советами, к которым я мало прислушивался, уверенный в собственных силах.

Для того чтобы попасть на туры, я ночевал с кучкой энтузиастов у театра “На Таганке”, где проходило прослушивание. Было люто холодно, я клацал зубами, дрожал, курить я не курил, не умел потому что. И когда, наконец, к восьми утра я оказался перед комиссией, я был бледен, изнурен, в голове шумели не приснившиеся сны, хотелось где-нибудь прикорнуть. Я был последним в десятке – все поступающие казались мне подготовленными лучше, чем я, и мне даже помыслилось извиниться и уйти. Но стыд, потраченная впустую ночь на холоде, разочарование друзей, которые ждали видеть меня актером, принудили меня остаться. Я даже толком не знал, что именно буду читать. Наизусть я знал довольно и думал предложить комиссии на выбор, что захотят.

Председательствовал актер Аронов (Блюменталь), с ним же были Смулянский, Черемных. Гений Горчаков задерживался. Я вышел перед кроткие, вежливые глаза актеров, которых так хорошо знал по сцене, и не почувствовал никакой робости. Только руки от холода покраснели и скрючились.

– Добрый день, – сказал я и обаятельно улыбнулся.

– Ну, и что ты такой зажатый? – спросил дружелюбный Блюменталь.

– Холодно, – сказал я и принялся растирать руки, – Я тут всю ночь под окнами дрог.

– Давай, отжимайся, – приказал старик, – Ты сколько раз отжаться можешь?

– Сорок, – соврал я, зная, что остановят раньше.

Блюменталь сделал лицо типа “ну ничего себе” и поглядел из-под полуприкрытого века на Смулянского. Тот улыбнулся своей милой улыбкой, как улыбался всегда на сцене.

Я, стараясь красиво держать спину, приближал и отдалял лицо от грязного, мусорного пола. На двадцатом разе меня остановили. Чувствуя, что произвожу приятное впечатление, я немедленно предложил:

– Хотите, я еще подтягиваюсь хорошо...

– Сколько? – вновь спросил Блюменталь.

– Двадцать, – сказал я, соврав несколько меньше, чем прежде.

Я прицелился на хилую отопительную трубу, но комиссия поспешно отменила подтягивания.

– Ну, читай, чт o там у тебя.

Тут я понял, что пропал, потому что из всех стихов, изо всей прозы на память не шла ни единая строчка. Что я помнил, так это идиотский стих из школьной агитбригады.

– Аноним, – представил я автора, – “День выборов”.

В календаре волнующая дата -

Как светлый праздник, ждет нас впереди

День выборов, когда за кандидатов

Все дружно голоса мы отдадим.

За них: героев шахт, заводов, пашен,

За славных сыновей и дочерей,

Чтоб день грядущий был светлей и краше.

За мир. За счастье Родины моей!

– Там еще дальше есть, – сказал я, не зная, читать ли.

Комиссия хихикала, Блюменталь смотрел на меня уже с нескрываемой любовью. Я читал с душой, с верой в каждую букву монструозного стиха, и перед глазами кинолентой проплывали стройки, сварки, уголь, нефть, Первомай, три разноцветные руки в одном кулаке, некогда ненавистная, но сейчас временно (по сценической необходимости) любимая лысина вождя.

– Давайте, пожалуйста, – попросил Смулянский.

Я продолжал про Россию, про ее “космический и звездный взлет”, про грибовые тучи атомной бомбежки, против которой мы все как один, и про “рабочий, кряжистый народ”. На кряжистом народе я закончил и сказал, что вообще-то стихи не люблю и лучше песенку спою.

С песенками было все схвачено. У меня от природы голос приличный и слух, это фамильное, у нас в семье все поют. В свое время, полюбя всей душой русские песни (за что прослыл евреем), я отправился в экспедицию на кафедру фольклора МГУ. Там профессора, не обласканные вниманием студентов, усадили меня на кафедре и, нервно куря, с душой, со слезой напели мне в диктофон таких дремучих, варварских заплачек, закличек, присушек, примочек, шумелок и вопилок, что мало не покажется. При всем своем слухе (которым я горжусь больше чем голосом), выучить такую песню требовалось не менее недели. Знаешь, – малюсенький интервал, мотивчик из двух-трех нот, и ты промежду этими нотами скользишь голосом протяжно, надрывно, по-шамански. В Комиссаржевском училище любили народное пение, и сами пели будь здоров, но все это был муровый репертуар: “Раз-два, люблю тебя”, “Вьюн над водой” – попсуха, короче. У меня же была Русь изначальная, музейный вариант. Уж столько я страсти вложил в свое пение, что даже расплакался под конец на жалостной ноте прощания лирической героини с лирическим героем.

– А хорошо поет, – сказала Черемных драматическим шепотом, и ее собеседница, незнакомая мне женщина, кивнула, заполняя анкету.

– Ладно, садись, поговорим, – сказал улыбчивый Блюменталь.

И я отвечал на его вопросы и рассказывал про себя весело, языкато, в полном сознании незлого превосходства над своей десяткой. Абитуриенты смотрели с опавшими лицами. Я могу их понять.

Пришел Горчаков, и меня сызнова заставили читать про кряжистый народ. Я сделал кислое лицо, дескать – “опять?” Но Блюменталь с нарочитой суровостью напомнил, что репетиция оттого так и называется, что там повторяют всё одно и то же, и я покорно прочитал про выборы, может быть, даже ярче, чем первый раз. Потом я опять пел, опять говорил, потом изобразил какой-то этюд, потом Горчаков заставил меня показать разминку по методике В. Ворелло. Я затряс головой, потому что мы работали нагишом.

– Ну так разденьтесь, – сказал Горчаков, глядя невыразительными вежливыми глазами.

Я заголился до трусов (по счастью, это были леопардовые плавки – мамин подарок) и принялся орать и кататься на полу, наклеивая на взмокшее тело пыль и табачный пепел. Меня не останавливали. Показав, как мне показалось, достаточно, я сел, скрестив ноги, на полу и вопросительно посмотрел на Горчакова. Смулянский и Черемных переговаривались между собой, я удовлетворенно слышал имя Гротовски.

– В какие вузы вы еще пробуетесь? – спросил режиссер.

Я пожал плечами.

– Ни в какие.

– Почему?

Я пожал плечами два раза. Мне небезосновательно казалось, что искренний ответ будет выглядеть как лесть.

– Вы говорите на языках? – спросил он.

– Да, – кивнул я, – по-немецки.

– Ну-ка, скажи что-нибудь, – попросил Блюменталь.

– Не буду, – сказал я капризно.

– Warum ? – без улыбки спросил мэтр.

– Weil ich glaube, das Dummkeit ist... Ich meine zu sprechen, wenn du weiß nicht, was sagen willst.

– Sie haben gute Aussprache. Waren Sie in Deutschland?

– Nein, – сказал я и засмеялся , – Ich bin angeborenes Talent!.. {11}

Горчаков не смеялся. Он повернулся к Блюменталю, как мне испуганно показалось, потеряв интерес ко мне, и спросил его своим тихим голосом:

– Ну что, на конкурс?

– А давайте, – серьезно, тоже не глядя на меня, сказал Блюменталь.

Горчаков вернулся взглядом.

– Подготовьте документы и приходите в июле.

– Это второй тур? – спросил я с наигранным простодушием.

– Тебе сказали, с документами, – грубо и весело сказал Блюменталь, – Будешь экзамены сдавать.

Я разулыбался в глупом счастье и спросил, где можно одеться. Смулянский вызвался проводить меня. Уже в дверях Горчаков спросил:

– Какая ваша любимая пьеса?

Я повернулся к нему в отчаянии, потому что не был готов ответить. Больше всего на тот момент меня волновал Еврипидов “Орест”. Но я робел сказать об этом, чтобы не выглядеть нескромно. Мои колебания были неумеренно долгими. Наконец я сказал:

– «Орест” Еврипида.

– Сделаете экспликацию.

– Ага, – кивнул я и закрыл дверь.

Я шел за спиной артиста Никиты Смулянского, которого знал и любил, мимо оторопелых абитуриентов – голый человек-легенда. Мне казалось, что я уже актер, мне хотелось выкинуть что-нибудь этакое, чтобы все замерли в благоговейном трансе. Хотелось разом петь, кричать, читать стихи про народ и кувыркаться в пыли. Моя биография знала, что такое триумф! Я шел, расправив плечи, втянув живот, высоко задрав подбородок, и сам себе казался изумительно красивым в леопардовых плавках. Wery , wery sexy! {12}

– А что, душ есть? – спросил я у Смулянского – почтительно, но как у своего, словно мы из одной команды.

– Нет, душа нет, – сказал он и посмотрел мне в глаза тоже по-родственному, но как-то грустно. – Извините.

– Да нет, ничего.

Мне хотелось, чтобы он поговорил со мной. Но я не знал, как начать.

Он смотрел, как я с улыбкой счищаю с кожи пыль, как я запрятываю свое тело двадцати одного года в джинсы и футболку, как я перекручиваю волосы резинкой.

– Послушайте... – начал он и примолк. – Послушайте, может быть, вам не надо здесь учиться?

Я, неудачно завязав хвост, вновь снимал резинку, морщился, выдирал волосы. На его словах я остановился, резинка сорвалась с пальцев и отлетела в угол.

– Почему? – спросил я, изменившись лицом.

– Я не знаю... Понимаете, вы добрый, мягкий человек...

Он посмотрел так ласково и славно, что мне захотелось сесть рядом с ним и положить голову ему на плечо и вообще, стать его братом или племянником.

– Вам нельзя здесь... Вас изуродуют.

Мне бы переспросить, что он имел в виду, но я молчал, как тупица, и только рыхлил пятерней прическу. Он вздохнул, и все так же глядя на меня, стал говорить что-то сбивчиво, подбирая слова, задумываясь посереди фразы, а я все смотрел на него из-под нависшей челки и думал: “А классно с ним подружиться – добрый дядька”.

– Скажите, – закончил он свою речь, – вы обещаете подумать? Вы поймите, я не имею права вас отговаривать – может быть, это ваше призвание, но, пожалуйста, подумайте. Вы будете расстроены... Вам тут... не понравится.

Не помню, что сказал я – наверное, какую-нибудь юношескую пошлость. Он проводил меня до дверей, где я стал счастливой жертвой абитуриентских расспросов. Оказалось, что комиссия слушала меня без малых минут час. Я был горд, горда была мама, гордилась моя возлюбленная и боевая подруга Чючя, и мой друг, художник Петя Полянский, гордился, рисуя эскизы к “Оресту”, и Зухра гордилась тоже и мама Зухры тетя Берта, и все, кто знал и любил меня.

Только на экзамен в Комиссаржевское училище я не пришел и актером не стал.

III

И ведь не оттого не пошел, что внял Смулянскому, а оттого, что грызли меня юные сомнения, те тягостные, тоскливые сомнения, за которые я так не люблю юность и так не мечтаю вернуться в нее. Уже на исходе счастливого дня сплин сменил состояние радостной победы. “Кто я, вместилище пороков, пещера злых страстей? Мне ли, злосчастному, в своей невинности неистребимо испорченному, невежественному, похотливому, обманывать этих добрых, милых людей?” Я так был впечатлен через ласковое обращение с собой высокой комиссии, что простить себе не мог обмана, который, казалось, совершал умышленно – из погони за тщеславным счастьем я обманывал их щедрые сердца. По многу раз на дню я повторял про себя фразу Никиты Смулянского: “Вы добрый, мягкий человек...” И маялся, чувствуя, что вот – и он обманут. “Это неправда, неправда! – хотелось закричать мне, – Я злой, я жестокий, я вздорный, честолюбивый, временами трус, я самолюбив и эгоистичен... Но все равно, любите меня, Никита!” Чем далее тем более усиливалось мое отвращение перед самим собой. Источив себя в полной мере за нравственное убожество, я перешел к эстетической стороне вопроса. Всё, что казалось мне успехом при поступлении, теперь виделось опять-таки злонамеренной ложью. “Кто я? – вновь вопрошала себя моя душа, на этот раз разумея отношение к актерской профессии, – Фигляр, шут, номерной артист – из тех, что веселят анекдотами и бессильны на сцене. Я мгновенно выдаю результат – чем и обманул великого Горчакова, но я не приспособлен к длительной работе. Я ленив, бездеятелен, и при моей неумеренной жажде славы я никогда не стану художником счастливой судьбы!” На исходе недели я суммировал выводы и ужаснулся, как бездарность с черной душой может притязать быть актером. Я представлял себе неразборчиво робкую девочку из провинции, которой добрый Смулянский говорит: “Вы неплохо показались, но, к сожалению, у нас нет места для вас. Ваше место занято”. И та, зареванная, возвращается к себе, к курам, свиньям, мужикам, бабам, ведрам, корытам, скалкам, прялкам, а я, самодовольный лжец, “добрый и мягкий человек”, вползу как змея в Комиссаржевское училище и четыре долгих года буду притворяться актером, чтобы в конечном счете им не стать.

Да, правду сказать, слова мудрой моей матери остались у меня в душе. Как только я представлял себе со всей отчетливостью мое положение по окончании вуза, я омрачался сердцем. Через четыре года, если будет воля божья, я буду актером. Я припомнил славных, даровитых мальчиков из театра Маяковского. Кто знал о них, кроме меня? Я алкал славы и почестей, а они – просто актеры – этой славы не имели. Их знал тот же круг благожелательных к ним лиц, каким обладает всякий хороший бухгалтер или делопроизводитель. Я был настолько честолюбив, что мне следовало либо категорически бороться с этим пороком, либо во всем удовлетворять его. Актерство не могло дать ни того, ни другого.

В то же время мне мучительно было думать, что я расстаюсь с театром. Вся моя юность прошла подле него. Уйти из театра, казалось мне, все равно, что постареть. Мне страшно было менять время.

Я вернулся мыслями к совету матери стать театральным критиком. Разве же не дивно это – чтобы друзья были актеры – красивые, веселые, яркие, а сам я буду среди них, но не из их числа – мудрый, знающий, ироничный. Пожалуй, такая перспектива могла меня устроить. Я собрал пакет необходимых документов и пошел в МГТА на театроведческий факультет, которым заведовал, кстати сказать, мамин друг, критик Пузиков.

Разумеется, из гордыни, а не из скромности я не воспользовался связями. Мне казалось так естественно поступить на театроведческий факультет, пять лет проучившись на филфаке, что я и готовиться не стал. Помню, когда я сдавал документы, секретарь посмотрела на меня с испуганным подозрением и спросила:

– Вы к нам поступаете... А зачем?

Как я видел МГТА вместилищем истинных знаний, так же точно местные обитатели смотрели на меня с потаенным восхищением – выпускник филфака! Самого *** им. Ленина! Того самого ***, который я в обиходе называл гноилищем и серпентарием.

Меня брали сразу на третий курс при учете, что я досдам разницу в часах. Дело казалось скучно решенным – необходимо было пройти одно вступительное испытание – коллоквиум. Ну, Ты понимаешь, стоило ли мне – мне, пожирателю сценических собак, не спать ночь накануне? Я прибыл к парадному МГТА, где толклось незнамое количество девочек постшкольного возраста и там, в сознании величия своих седин, пересказывал западные пьесы. Девочки записывали, старались запомнить, плакали и говорили, что у них ничего не получится. Я ленивым оком скользил по внутреннему дворику – шел ремонт, глядеть было не на что.

На этом экзамене, единственный из всех поступавших, я получил неприкрытую, гнойную парашу – категорическую, без обсуждения.

Ослепленный гордыней, в сознании обоснованности этой гордыни, я, едва войдя в аудиторию и представившись с той самой обаятельной улыбкой, которая послужила мне при попытке стать актером, первым делом достал пачки программок и, предупреждая вопросы комиссии, академическим тоном, взялся ошеломлять профессоров эрудицией. “Это, – говорил я, – все спектакли театра Маяковского, это – Таганка, это – Центральный детский...” Мне внимали сумрачно. Критик Макеева, на чей курс я должен был поступить, делала страшные глаза, значения которых я, в шорах иллюзий, не мог постичь. Я достал курсовые работы по истории театра и, наконец, предмет моей особой гордости – статью про азербайджанцев из Шеки.

Пар моего хвастовства вышел, и зависла свинцовая пауза.

– Скажите, – не глядя на меня, обратился профессор Непомнюкакзвать, – чем заканчивается “Моя жизнь в искусстве”?

Я отвесил челюсть и пробежал взглядом по глазам экзаменаторов. Это были не Блюменталь и не Смулянский – сомнений не оставалось. Я попытался настроить память на книгу Станиславского, мыслительно открыл ее с конца, пролистнул нахзац, мелькнула редакторская статья: “Печать офсетная, гарнитура высокая, бумага журнальная, тираж...” Потом оглавление... Я не помнил.

– Не помню, – сказал я.

Комиссия переглянулась и помолчала еще, чтобы сделать для меня очевидным мой неуспех.

– Ну, а статья “Марфа-посадница”?

– Не помню, – ответил я с ударением, и лицо мое дало понять, что если они и думают про себя, что они профессора и богемные величины, то по моем мнении, они кучка провинциальных мудаков. Мысль моя, возможно, отпечатлелась на моем лице.

Все вновь замолчали, прибавив к тишине многозначительное постукивание пальцами по столу. Наконец один из них разрешился вопросом, который заставил меня рассмеяться:

– Как Сенцов развил учение Пуляева о физическом действии?

Конечно, услышав про Попова я не представил себе ни клетчатой кепки, ни радио, я понимал, про что речь. Но как же я уважаю эти вопросы: “Что говорил псевдо-Х…ев о Перекусихине?” Я знал, что Сенцов – недалекий и добросердечный худрук театра Красной Авиации, и никакого учения не создал, потому что не мог создать, что Пуляв за годы правления театром поставил два спектакля и сожрал Кнебель по пятому пункту. Но от меня ждали ответа на вопрос, на который сами ответили бы глумливым смешком.

В кармане у меня был диплом о высшем образовании, все сомнения относительно собственного величия, пробужденные Горчаковым, Блюменфельдом и Смулянским оставили меня, и я, вложив в интонацию избыток презрения, сказал:

– Знаете что, я, пожалуй, пойду.

И посмотрел на Макееву. Она, добрая, вульгарная и прокуренная, сделала лицо “эх ты, лопух”, и отвернулась к окну. Видно было, что она жалеет обо мне.

– Подождите, – сказала критик Сосновская, и, обратясь к председателю, пояснила, – я выйду.

На выходе она предложила поступать к ним в аспирантуру и даже довела меня до соответствующего отдела. Я благодарил ее, взял проспекты, но про себя подумал, что мне, чем здесь учиться, так лучше г...вно лопатой есть.

Так я не стал театральным критиком. Последняя надежда войти в прельстительный мир богемы растаяла. Постепенно, пересмотрев все спектакли Москвы, не находя ничего нового, я решил больше в театр не ходить. Оставалось думать – чем бы заняться. К той поре я уже два года состоял в позорной должности школьного учителя и дальше с этим тянуть не мог. Я притащился к себе на факультет, на ту единственную кафедру, которая, на мои снобские глаза, была достойна внимания, и униженно стал просить взять меня лаборантом. Тут-то и произошло счастье моей карьеры. На кафедре обнаружилась вакансия, которую боялись закрыть чужим соискателем. Был один доцент из МГУ, была аспирантка из МОПИ с очками-аквариумом и глазами-рыбами, была дама с факультета журналистики, но взяли меня, хотя я на такую честь не мог рассчитывать в самых смелых мечтах. Университетские власти так редко видели меня за время обучения, что не обзавелись никакими претензиями. Заявление подписали, после чего началась моя славная университетская жизнь. С первых лекций я заявил себя как восходящая звезда и стал всеобщим любимцем. Имперские амбиции были полностью удовлетворены и мечты о театре оставили меня. Сейчас, размышляя о прошлом, я не сомневаюсь, что сделал правильный выбор, и нет сомнений, что в унылой педагогике и науке я прожил счастливейшую жизнь, чем та, которую сулил мир искусства. Хотя совет Никиты Смулянского и не повлиял на мой выбор, я благодарен ему.

Вот тогда-то, когда мысли мои отрешились от прошлого, и глаза мои распахнуто воззрились в грядущее, в моей жизни вновь появилась Инна.

Она позвонила летом под вечер, и я, конечно же, не узнал ее. Она сказала: “привет, это Ира”, – и я опять не узнал ее, потому что Ирой ее в Студии никто не называл. Ира – было ее настоящее имя, но она, недовольная им по молодости, предпочитала называться Инной. “Инк, ты, что ли?”, – спросил я растерянно и внутренне напрягся. Только-только меня отпустили студийные кошмары. Первое время мне что ни ночь снилось, как меня убивают на художественном совете. Она задала мне несколько клишированных вопросов для начала разговора. Я отвечал сдержанно и сухо. Услышав холод в моем тоне, она вспылила: “Если не хочешь говорить, тогда до свидания”. Я сразу перешел из состояния заторможенного в возбужденное, и стал сбивчиво оправдываться. На середине путаного объяснения я остановился и спросил, не слышит ли нас Ярослав Ярославович. Я так отчетливо представил его серый, никотиновый взгляд, что детский первобытный ужас студийных лет встал передо мной в полный рост. “Причем тут Ярослав Ярославович? – спросила она с озлоблением, но вдруг продолжила совсем иначе: – Ты что, ничего не знаешь?” Я не знал. С той поры как мы разошлись с Кириллом, я избегал появляться в компании бывших студийцев. Ко всему тому, меня утомила невозможность выйти в разговорах с ними за пределы оголтелой хулы Мастера и худсовета при плебейском тайном благоговении. Так что я не мог знать о том, что вскоре после Инкиных родов Ярослав Ярославович сблизился с председателем худсовета, которая ждала этого с голубиной верностью шесть лет. Инна стала предметом козней Мастера и его любовницы. В нескором, к сожалению, времени Инна ушла от Мастера и зажила с ребенком в коммунальной квартире заводского дома под снос. Сам Мастер недолго торжествовал – ОБХСС заинтересовалось, каким образом в «Теамас» за год износилось и пришло в негодность тысяча девяносто пять веников. Были и другие досадные проколы по финансовой части. На какие-то тайные от артистов деньги у Мастера появилась машина, потом в «Теамас» стали захаживать подозрительные люди с недобрым взглядом, спрашивая Ярослава Ярославовича. Потом он вовсе исчез, прихватив из реквизита именное охотничье ружье с серебряной собачкой. Где обретался с той поры Ярослав Ярославович Крайний или Жуков, как он отныне называл себя, Инна не знала и не искала знать.

К концу разговора мы, совершенно потеплев и недоумевая, как могло статься, что мы не виделись более четырех лет, уговорились поехать в Марфинский дворец. Я обещал познакомить Инну с моей возлюбленной и боевой подругой Чючей, а она – накормить нас чем бог послал и напоить, коли я уже начал пить. Пить я не начал, зато Чючя была не дура.

Я застал Инну изменившейся с последних пор. Она не сказать подурнела – попростела как-то, стала земная и понятная. Когда она смеялась злорадно, то разворачивалась профилем и, раскрывши рот, говорила низко: “А-а-а!!” Если же она смеялась просто так, то жмурилась, била узкой ладонью меня по предплечью и говорила тоненько: “И-и-и-и!.. Ой, прекрати, сейчас уморишь!” Волосы ее, пережженные перекисью и простые, оскудели, не накрашенное, загорелое лицо казалось лишенным бровей и ресниц. Но у нее была все та же завидно балетная фигура худого и правильного сложения и еще более привлекательная манера двигаться – казалось, что в каждом движении она следует тайному хореографическом правилу. С Чючей они тотчас спелись. Моя девушка рассказывала скабрезные анекдоты, а Инна смеялась: “И-и-и!..”

Попытки Инны вернуть старые дружбы оказались напрасны. Студийцам она не звонила, кроме двух – Хамида и Андрея. Прочих она презирала старой памятью за беспринципность. Но означенные два – Хамид и Андрей, едва придя к ней и глотнув водки, потянулись хищными руками к хореографическим прелестям, отчего удалились с большей поспешностью, чем могли ждать, навещая одинокую женщину.

Я ввел Инну в свой круг – она приехала на день рождения, где обычно собирался цвет нашей молодежи. Это было событие августа. Я, полагал увидеть хихикающую простушку в остатках осыпавшейся юности, а впустил столичную диву, полную волос, бровей, ресниц, обнятую красотой – несомненно старшей восемнадцати, но хотелось сказать – семнадцатилетней. Она была внимательна, тонка, остроумна, смеялась к месту и умно, каким-то специальным грудным органом, так что сразу хотелось говорить ей непошлые любезности. Она была принята всеми мужчинами и, как ни странно, по-моему, впервые в ее жизни – всеми женщинами. Она почерпнула друзей из моего круга, и в скором времени наши вечеринки и совместные прогулки стали немыслимы без нее. С годами у нас нашлась общая работа – то мы поставили на пару кукольный спектакль, то вместе шакалили по лицеям, преподавая риторику, год проработали на радио. Потом, когда она открыла в себе вокальный дар и поступила в МГТА на эстрадный факультет, я подпевал ей на записи бэк-вокал. Наша дружба крепла год от года, и Инна, до крайности необязательная в мелочах, в этом была постоянна, за что и любима. Помню, однажды я после долгого перерыва приехал в собрание студийцев, где мне были, казалось, рады. Там же друзья поделились со мной сплетней, в которой я дебютировал в главной роли. Сюжет был столь смехотворен и неожидан, что я под хмельком только хохотал. Потом, однако, я почувствовал себя преданным и несчастным. Разговаривая с Инной понурым голосом, я проговорился, посетовав, что люди, которых я считал своими друзьями, участливо рассказывают мне ими же выдуманный слух, вместо того чтобы оберечь мое имя и спокойствие.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю