Текст книги "Слуга господина доктора"
Автор книги: Арсений Дежуров
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 31 страниц)
– Нашел на кого обижаться. Они же быдло, трусы. А друзья у тебя, слава богу, есть. – Она задумалась, как бы убедительно сказать, что она имеет в виду. – Ты знаешь, маленький, – сказала она, – да я за тебя глотку перегрызу.
И ведь так и сделает, знаю, что сделает. С детских лет меня окружали сильные, эпически могучие женщины и слабовольные, хилые духом мужчины. Я думаю, что одни только Инна, Варечка и Марина могли бы защитить мою честь, имя и физическое здоровье.
Так вот у этой самой Инны я сидел февральским вечером 1996 года за пивом и бубликами и слушал ее рассказы про театрально-концертное бытие. И не знал, что в то же время в жизни моей готовится перипетия, сулящая мне счастье многих дней.
IV
Я сочту своим долгом распространить наше покровительство на пришедший в упадок театр хотя бы ради тех ассоциаций, с которыми он для меня связан. Диккенс. Николас Никльби
За что бы ни бралась Инна, или, как ее прозвали с легкого языка моего друга Димы – Вячеславовна, все ей удавалось (речь идет, конечно, только о творчестве). Воистину, она была помазанницей муз на земле. Сидя без денег, она вышивала белой гладью, зарабатывала постановкой танцевальных номеров в кабаках. Она шила, сообразуясь лишь с собственной фантазией, и получалось – хорошо. На радио она сочиняла драматические сценарии за два часа до эфира – начальство в восторге, публика в экстазе. В поисках идеи для новой песни, она, мурлыкая, пролистывала Дельвига, и писала лучше всех поэтов Пушкинской поры за исключением, может быть, самого Пушкина. Сегодня ей захотелось побыть узколобой дурой и мещанкой, и это ей удалось – пальчики оближешь.
– Арсений, – гнусила она, глядя задушевными глазами, – Тебе надо вернуться к Марине.
Она сидела, положив тощие локотки на стол, в ее бокале с глотком “Жигулевского” засыхала пена. Она смотрела на меня сердобольно, как графина Лидия Ивановна на Алексея Александровича, и очень хотела выглядеть миротворицей. Уже давно они были с Мариной приятельницами, и приняли участие друг в друге с первого знакомства. Марина сказала, что Вячеславовна, конечно, неумна и некрасива, но из всех моих подруг единственная, с кем можно общаться. Инна возвратно сообщила, что принимает Марину всем сердцем, как и всякую, кого я назову своей женой – пусть это будет хоть мусорщица Глафира. В общем, они назвали друг друга сестрами. Теперь же, с той поры, как мы с Мариной расстались, любовь Марины к моим друзьям обострилась, они втайне от меня собирались на Арбате невидимой ложей, и рано ли поздно начинали говорить с покинутой женщиной на единственную интересующую ее тему – как вернуть меня к пути добродетели.
Я лениво думал о своем – как стабильна и упорядоченна стала моя жизнь в любви и нищете, что, видать, подходит роковой возраст душевного бездействия и знания жизни, когда угасают страсти, и, простившись с ними, понимаешь, что простился без сожаления.
Вячеславовна повздыхала еще по-бабьи, неразборчиво поохала и продолжала:
– Сень, уж ты не мальчик, пора тебе и о семье думать. К бережку, пора, Сеня...
– Ты старая корова! Хватит городить чушь! – рявкнул я нарочито грубо, – Много ты свою жизнь устраиваешь!..
Я не старался витийствовать в остротах – рассмешить Вячеславовну было нетрудно. Вот и сейчас она залилась своим “и-и-и”:
– Ну, ты уморил...
Кажется, с той поры как Инна ушла от Ярослава Ярославовича, ее сердце оставалось незанятым. Пару лет она прожила с моим старым другом Димой Бриллиантовым, потом бросила его по причинам столь часто ими обоими упоминаемым, что я приучился не слушать их и вовсе позабыл. Через некоторое время у нее появился новый поклонник, столь же яростно влюбленный в нее, как и мой бедный друг, – это был парень моих лет, выпускник МГТА, режиссер завшивелой передачи на НТВ. Инна не таила ни от общественности, ни от самого носителя чувства, что природа их сожительства имеет практический характер. Вячеславовне нужны были деньги, связи, телевиденье, на которые она выменивала свою любовь, как туземцы меняют золото на стеклянные бусы. Сейчас добавилась необходимость использовать знакомства Олега в Комиссаржевском училище. С некоторых пор Инне стало утомительно быть примой своего курса в МГТА, – с того дня, как руководитель курса, академик Прибоев, спросил у нее на репетиции: “А что, знаешь, какой у меня х...й?” Вячеславовна потерялась (что, вообще-то, бывало с ней редко), так как любой ответ мог показаться бестактностью. По трезвом размышлении, она решила тайно перевестись в «Комсу». Покамест она собирала документы и переоформляла экзамены. Хуже всего было с зарубежной литературой. “Нет, нут ты представляешь, – возмущалась она, – у них там нет преподавателя! Нет преподавателя по зар. литературе!” “Да не может быть”, – говорил я, никак не проявляя заинтересованности в теме. “Говорю я тебе, нет!” – кипятилась Инна.
Смешно было думать, что ближайший ее друг, сидящий здесь же в кухне, был дипломированным преподавателем той самой литературы, с которой возникли бюрократические сложности.
И вот тут-то, именно в этот момент и никак иначе, именно тогда – и я не намерен переврать правду ради правдоподобия, появился бог на машине, который определил течение моей будущей жизни.
Грянул звонок – и это была моя мать.
– Срочно, срочно звони Янбулатову! – бесновалась она в трубке, – У него для тебя новость, хорошая новость, только звони срочно, ты понимаешь, срочно!..
Я слушал с унынием. Янбулатов – это мой патрон. Все его хорошие новости мазаны одним миром – все они касаются службы и сулят безрадостное прибавление рабочих часов. “Подожди, у меня для тебя хорошая новость...” – говорил босс и медленно растворялся. Я гнил в лесу университетских колонн, разглядывал античные барельефы и читал скабрезные надписи на периллах. Освободившись, Янбулатов дарил меня хорошей новостью (четверть ставки) или очень хорошей (половина). Заметив мое огорчение, он мягким голосом, красноречиво, но не убедительно пояснял почести и материальные выгоды, связанные с новым положением дел. Обычно мне доставались сонные вечерницы или вьетнамцы.
Я страдальчески вздохнул, но “с судьбой никто не спорит, не ропщет на нее никто”. Мне пришлось звонить начальству.
Послышался мягкий, ласковый голос, так известный и любимый на факультете. За этот голос университетские власти отправляли Янбулатова сообщать массам самые гнусные свои постановления – и сходило с рук.
– Я придумал, как от тебя избавиться, – сказал мягкий голос.
Это была шутка лишь отчасти. Я уже давно приметил, что где бы я ни появлялся (я имею в виду рабочий коллектив) все бывают мне рады, с наслаждением болтают со мной и пьют пиво, восхищенно рассказывают обо мне приятелям. Но никто не хочет брать в штат. Что-то во мне есть настораживающее. Я непредсказуем, а это качество почему-то не ценится начальством. Янбулатов любил меня, как можно любить дорогое, но, несомненно, убогое дитя. Ежегодно он придумывал протекцию, по которой я, соблазненный званием или высокой оплатой, неблагодарно покинул бы выпестовавшую меня кафедру. Но я вцепился, как клещ. Трижды я пропустил верного доцента из привязанности к родным пенатам. Добрый и осторожный мозг моего начальника изыскивал варианты. И, кажется, нашел.
– Ты не хочешь поработать в Комиссаржевском училище?
Сейчас мне кажется, что я сразу завизжал: “Хочу! Хочу!” – и через полчаса уже писал заявление. Вспоминая дни первого счастья в «Комсе», я не нахожу, как можно было повести себя иначе. Но тогда я был иной. Прежний респект к «Комсе» остался в прошлом – клянусь, я даже не вспомнил, что поступал туда когда-то. Вместо того я ощутил, что я без пяти минут кандидат филологии, что зарплата маленькая, что мне стоит задуматься о доцентском звании, что работать на научной периферии губительно для карьеры. Я надул губы и Янбулатову пришлось потратить немало терпения и тембральных модуляций, чтобы убедить меня. Он говорил, что это большая честь, что не сразу он решился предложить именно мне это лакомство. Он открыл, что опасался, как бы я не уронил в глазах общественности реноме университета, но сомнения его разрешила моя будущая начальница. Янбулатов прочил на это место доц. Вершкова, моего приятеля, защитившегося при совке по Ромену Роллану. Вершков был красивый, представительный мужчина с низким голосом и строгими правилами. Я же, читая лекцию, имел обыкновение сидеть на столе и болтать ногами. Прослышав про стол и ноги, дама зав. кафедрой вскричала, боясь упустить момент: “Нам этого, этого, другого не надо!” Актеры, одно слово. Народ легкомысленный и бестолковый.
Я тут же переговорил свысока с новым начальством. Дама мало прибавила к рассказу Янбулатова. По голосу она показалась мне женщиной молодой и не лишенной изящества мысли.
– Ну что, – сказал я Инне, войдя в кухню, – Давай зачетку. Я твой новый учитель.
Мы принялись хохотать и разыгрывать экзамен, строить абсурдные планы, и было так весело, как давно не бывало, хоть и выпили мы по бедности две бутылки жидкого пива.
Отчего, спрашиваю я Тебя, отчего театр, проклятый отцами церкви, мыслился мной как средоточие всего лучшего, что бытует на этой потаскухе Земле? Отчего разочарование в Студии, измена зрительским восторгам не оставили чекана в моей душе? Я, который думать забыл о театре, как мне казалось, на годы, вдруг, только прознав про новую работу, тотчас оставил память о прежних моих достижениях, мои честолюбивые ориентиры, и, как Каштанка, рванулся к прежнему хозяину. Как ни пушил я хвост, как ни восхвалялся на кухне перед мамой, как ни грозил невидимому ВТУ им. В. Ф. Комиссаржевской своим научным всемогуществом, внутренне я ликовал, и интуиция, в которой отказывает мне гороскоп, подтверждала основательность моей радости.
Должны были состояться смотрины. Будущая начальница фиксировала рандеву в училище, в конце рабочего дня. В канун свиданья я вертелся перед зеркалом, и выдавливал угри – последнюю память о юности, примеряя к галстуку смарагдовую заколку (мать утверждает, что это брошка, но ей мало веры). “Скудеет, скудеет моя красота”, – размышлял я в приподнятом умилении. Раньше, будучи юн, я проводил у зеркала ровно столько времени, чтобы себе понравиться. Я настраивал веки на задумчивую гримасу, разводил губы в полуулыбку, приподнимал бровь, отвешивал челюсть, потому как лицо мое казалось мне детски пухлым. Потом, выстроив на физиономии весь этот огород, я разворачивал голову в трехчетвертной ракурс и отправлялся в мир, наивно уверенный, что мимическая композиция не расползется в ближайшее время. Однако, думая, что я за душка, должно быть, если умело развернуть в ракурс, я начинал хихикать, радостно морщить нос, щуриться, и потом, без зеркала, никак не мог припомнить начальной конструкции. С годами волосы переползли с темени на грудь, убавились собственные и добавились фальшивые зубы, родинка на щеке, которая так восхищала родственников, сменилась азотной дыркой от родинки. Мне приходилось уже по полчаса строить рожи своему двойнику и уходить неудовлетворенным. “Ах-ах, – говаривала Зухра, – время между лосьоном от прыщей и кремом от морщин было мимолетно!”
Последние годы я вовсе избегал разглядывать себя – тут уж вертись хоть сутки, радостного не углядишь. Но в канун работы – новой работы – я желал очаровывать. Обольстительная наружность – вот главное достоинство педагога. Если, скажем, у меня в лекции конь не валялся, я тщательно стремлюсь выглядеть . Чувствуя себя опрятно и ярко, промыв волоса, повертев в ушах ваткой, я исполняюсь победного красноречия, а если опоздать на занятие, затянуть перерыв и пораньше отпустить студентов, эффект бывает просто волшебный.
Вот и сейчас я шипел дезодорантом, брезгливо счищал с пиджака кошачий мех, опрыскивал овал лица “Легендарным Харли-Дэвидсоном”. Какое же личико у меня стало маленькое, птичье! Зато в профиль я похож на Шиллера. Но кто знает профиль Шиллера? Где мои былые кудри, которые я расчесывал на ласковых глазах Смулянского? Увы, где прошлогодний снег! Я отошел от зеркала и посмотрел на себя. Да, я выглядел вполне авантажно. Мой костюм, уже старый по моде, еще вполне смотрелся в академическом кругу. Туфельки – последний дар Марининого сердца, – еще не сбитые внутрь по привычке косолапить, мерцали силиконом. На галстуке был живописан Кинг-Конг с миниатюрной женщиной (на обороте надпись: “Он погиб от любви”). Мне двадцать семь лет, я еще молод, для ученого – очень молод. Вот-вот аттестационный комитет официально признает мою научную значимость, только что вышла статья моего пера в солидном журнале, на время вспузырившая наше маленькое болото – мне было чем гордиться. Да что такое театральное училище? Провинция. Я не сомневался, что ВТУ вырастет в собственных глазах, заимев такого педагога.
Я отступил от зеркала еще на шаг и застегнул пиджак. Как же я исхудал, бедный. Болтаюсь в своем костюме, как язык в колоколе. Ну да ничего – в худобе есть свой шарм. Оставалось не продешевить. Не я к ним, а они ко мне, униженные и жалкие, пресмыкались с мольбами работать на них! Как припозднились подарки Мироздания! Ведь я мог там преподавать уже в двадцать два, в эти годы я уже читал лекции на филологическом факультете.
Все-таки я невыносимо, унизительно для масс умен.
Едучи на встречу, я мурлыкал сам себе: “Кто на свете всех милее, всех румяней и белее?” И сам же отвечал не задумываясь тонким голоском: “Это старший преподаватель фон Ечеистов”. Я смеялся. Мир вокруг утратил четкие очертания, воздух казался особенно свежим, краски – яркими, словно я съел крошку ЛСД.
От Смоленки шел Парнокопытским переулком – не к Марине, в усыпальницу Чезалесов, а к себе, на Арбат, где я буду работать, и изо дня в день ходить переулком не как приживал, а на полном основании. Мой переулок, мои голуби и собаки, моя тетя Света, соседка, гадюка, которая никогда меня не любила и сейчас не поздоровалась – моя собственность. И псивое здание не пойми во сколько этажей – моя работа. И стройная особа с серыми, уже матовыми от возраста глазами и прической-абажур – моя начальница. И все это давалось мне задаром – не за какие-то заслуги, а просто, от широты мировой души.
Мы взаимопредставились и прошли на лавку, на третий этаж обсудить дела. Даму звали Арина Аркадьевна, ее фамилия была Колокольцева. Ей было лет тридцать пять, насколько она и выглядела, но это были те тридцать пять, которые позволяют делать комплименты в сторону приуменьшения возраста. Она присела в сознании грациозности принятой позы, сделала спину прямой и закинула ножку на ножку. Я присел тут же, обдав ее “Легендарным Харли-Дэвидсоном” и сунул под лавку портфель, отчаянно прописанный котами. Госпожа Колокольцева тотчас принялась говорить, сочетая грамотную и легкую речь с актерской непринужденностью. Общее содержание ее речи было изумительно просто. Комиссаржевское ВТУ представлялось из ее слов мрачной клоакой, полной гадами, из коих каждый последующий превосходил иройством предыдущего.
– Вы понимаете, Арсений, – она вынула пачку сигарет изящным движением маленькой ручки, – Они же все тупые, бескультурные люди. Вам не знакома такая серость.
«Ага, – подумал я, – здесь курят”. В моем университете за курение исключали. Помню, одного студента оштрафовали на улице, за то, что он бросил окурок в направлении парадного крыльца. Нашу университетскую полицию все знали за шайку прокоммунистических ханжей, помешанных на нравственности. При этом, помню, как-то раз, когда университет навестила августейшая комиссия из Швеции, открыли “собачью площадку” (старинный вход для профессоров, закрытый с революционной поры) и насильственно заставили студентов курить там в праздношатающихся позах. Среди статистов попались и некурящие.
Я тоже достал сигарету и с наслаждением затянулся. Пепел мы стряхивали стоящую здесь же банку, полную бытового мусора.
Я закинул ногу на ногу, как и она, и академично спросил, в каких изданиях кафедра публикует научные труды. Вопрос этот был наивно естественен для меня. Все академические вузы издают записки для удовольствия сотрудников. Но сказал я это таким снобским тоном, что почувствовал, как нос мой вытягивается, на нем отрастает золоченое пенсне, заголяется лысина – и вот я уже ощущал себя заскорузлым профессором, у которого научных работ – кашлянуть некуда. Арина Колокольцева растерялась, не зная, как бы не уронив себя сказать, что ихнее ВТУ никогда ничего не издавало и не издаст, да и сама она, Рина Колокольцева, уже много лет далека от ученой суеты. Она было начала что-то придумывать и юлить, но потом, устыдившись малодушия, которое так не вязалось с ее обликом эмансипированной женщины, назвала ситуацию как есть.
Я непроницаемо кивнул. В общем-то, мне было где публиковаться и без этого сраного ВТУ, но мой вопрос сыграл мне на руку – он проявил во мне облик наивного ученого, рассеянного и простодушного – тип скорее желанный, чем распространенный.
– Не знаю, не знаю, что я тут делаю, – горестно вздохнула Рина Колокольцева, – С этими тупыми, злобными людьми... Верите ли, наша кафедра – это бельмо на глазу...
Действительно, как я потом убедился, на кафедре философии и искусствознания собрался пяток наименее глупых педагогов училища.
– Ректорат был бы счастлив, если бы нас вовсе не было, – продолжала Рина. – Они и так сократили часы по нашим дисциплинам до минимума... Я бы давно ушла отсюда, – мне есть куда, – пояснила она, – но только вот студентов жалко... Они ко мне привязаны...
И она посмотрела на свои ноги.
Я тоже поглядел на ее ноги. Они были обтянуты дорогими колготками без единой сборки и имели бодрый, молодой вид. Они были приоткрыты выше колена короткой юбкой, несообразной положению зав. кафедрой. Но, памятуя о среде, где Рина вращалась, можно было пусть не оправдать, но, во всяком случае, объяснить этот наряд. Видно было, что ей самой весьма нравились эти ноги. Судя по последней фразе – не ей одной.
Мы заговорили про науку, про наше место в ней. Она участливо расспрашивала про диссертацию – в меньшей степени из вежливости, в большей – из желания самой сказать что-нибудь в ученом духе. Когда я привычно стал излагать основные положения моего сочинения и дошел до Адама де ла Аль, она встрепенулась, и вразрез с моим рассказом посетовала, что никак не может сыскать его пьесу в старофранцузском подлиннике.
– А вы бегло знаете по-старофранцузски? – спросил я без улыбки.
– Французский – как родной, – сказала она, тоже не улыбнувшись.
Я сделал тот простой вывод, который был на поверхности. Арина Аркадьевна была чуточку задавакой и слегка хвастунишкой. Но она была мила, мила, душенька. В следующий раз, оговорившись, я сказал вместо comédie italiene – comédie itali enно тотчас поправился. Она не заметила. Впоследствии я обратил внимание, что Ринин французский был вполне сродни моему: мы оба хорошо выдавали информацию на выход, и с трудом воспринимали на вход, попросту, ни черта не понимали, что мы говорим друг другу (по-французски).
Ту же манеру простодушного хвастовства я различил в Рине, когда мы заговорили о театре. Это была обычная светская болтовня двух людей, обласканных взаимной симпатией, но не спешащих открыться друг другу. Мы вперегонки бранили современный театр, торопливо называли имя за именем и с укоризной качали головой. Растоптав в пять минут пять академических театров, я заговорил о театре «На Спасской», как талантливый Скоробогач не справляется со своей омертвелой труппой.
– И не справится, – сказала Колокольцева убежденно, – с той поры как там ... мой отец...
Я вот гром меня разрази не помню, что за слово она сказала. Что там ее отец? Сколько ни напрягаю память – не могу вспомнить. То ли “царствовал”, то ли “властвовал”. Или “наместничал”? Не помню. Но было сказано это – слова, конечно, были другие, но смысл таков – “царствовал”, “властвовал” и все такое, и мне представился тетрарх в лучах славы, по мановению длани которого вспыхивает рампа, сами собой складываются египетски величественные декорации, и артисты театра “На Спасской”, с присущим им темпераментом замороженной спинки минтая, вершат торжество харит. Меня позабавила та наивная помпа, с какой начальница обнажала свою генеалогию. Тем паче, я не знал кто такой Колокольцев – и знать даже не захотелось, чтобы подольше любоваться Риной в глупом положении. Когда она говорила о себе, ей начисто отказывала ирония. Но вообще, она была довольно остроумна, хотя и чуточку бедна речью.
В училище Колокольцева была местночтимой святыней. Изящная, красивая, с некоторыми оговорками благородная, немногая на “вы” со студентами, она вызывала любовь и обожание. Кафедра актерского мастерства – как выяснилось, шипящий террариум – компенсировала симпатию студентов лютой, бешеной ненавистью. Будучи в преимуществе людьми узколобыми и косноязычными, педагоги по мастерству не могли сформулировать мотив своей неприязни, но кабы могли говорить, так верно сказали б: “Сука, курва, тянешь на себя наших крошек. Не будь ты умна и красива, они любили бы нас – уродливых и смрадных, нас – грязные горшки животных чувств и плоских мыслей. А ты прельщаешь их и строишь из себя святошу, но нам-то видно, что ты такая же, как мы, только мы тебе ничего сказать не можем, потому что ты замужем за доцентом Рожкиным, и у тебя большие связи”. Колокольцева так убедительно рассуждала о необъяснимости ее здесь нахождения, так правдоподобно собиралась уже который год бросить все и уйти куда глаза глядят, что студенты что ни день должны были упрашивать ее остаться, на что она со вздохом и словами про свой крест, ко всеобщей радости менялась в решении.
Она недоумевала, что она здесь делает. Но юбку могла бы носить и подлиннее.
Впоследствии, за приступом откровенности, студенты (без исключения – sic !) признавались в том, что вожделеют к ней. Не будучи поклонником ее красоты, которая казалась мне рассчитанной на студенческие вкусы, я был немало удивлен этим единодушием. Много позднее я понял, что это была составляющая часть этики ВТУ им. В. Ф. Комиссаржевской. Неписаный кодекс мужской доблести предписывал обожать Колокольцеву и добиваться ее снисхождения. Уклонявшийся мог прослыть моветоном и девчонкой.
– Хорошая девчонка, – говорил о ней мой друг, Александр Хабаров.
Ах да, совсем позабыл! Хабаров-то, мой студенческий дружок, окончил Горчаковский курс и остался работать в «Комсе». Я повстречался с ним на улице, еще когда жил с Мариной. Была зима, он покупал сосиски в ларьке у обмена валюты. Помнишь, там, во Втором Приблудном пер., был ларек, его теперь нет, ну, напротив Садовского дома? Там торговали сосиски, пиво, кофе в пластиковых стаканах, помнишь? Так вот я встретил его там.
– Здравствуй, ж...па! – закричал я издали, опознав его комическую фигуру. С годами он расползся в стороны, мой байронический Хабаров, и стал напоминать королевского пингвина.
– Да что ты такое говоришь, – застеснялся он белокурой девушки с круглой мордашкой, его подруги, как я понял.
– Я говорю: “Здравствуй, жопа”! – проревел я не меняя тембра.
– Вот, познакомься, – сказал он девушке со вздохом, – это мой друг, Арсений Ечеистов, филолог. Это моя студентка, актриса Юлия Губергриц... Я не знаю что сказать... Замечательный ученый, талантливая актриса...
Там я был осведомлен в его новой судьбе и, разумеется, едва Хабаров узнал, что мы с ним принадлежим одной корпорации, он позвонил мне. Звонил он редко, я ему – никогда. Всякий раз мы говорили о театре и едва-едва, в полунамеках, о его старинной любви – Шляпе Дружининой. Шляпа вышла замуж вот как восемь лет, но Хабаров таки всегда выспрашивал про нее – вот что значит, зацепило мужика. Встречались мы с ним еще реже – обычно он зазывал меня на какую-нибудь очередную свою премьеру, и я всякий раз приходил, чтобы разбомбить дотла его работу. Странно, но юношеской памятью он все еще держал меня за авторитет в актерском деле.
– Арсюш, ска-ажи, это правда? – спросил он, в обычной своей манере заикаясь на а.
– Не задавай дурацких вопросов. Я уже написал заявление.
В разговоре с ним я держался грубой студенческой манеры из прошлого. К тому же Хабаров как никто, как бабушка какая-нибудь, умел вывести из себя выспрашиванием подробностей. Бывало скажешь ему: “Я сегодня был у Зухры”. И тотчас вопрос: “Ты что, был у Зухры?” И ведь ждет ответа, зануда.
– Ну, и как тебе?
Я без утайки сказал, что вполне себе доволен пропозицией.
– Да подожди радоваться. Ты еще ра-азочаруешься. Тут такие козлы – просто па-аноптикум какой-то...
Я возразил, что после всякого академического быдла мне с богемой справиться много сил не надо.
– Нет, ста-арик, ты не понял. Ты нормальный человек, они тебя будут жрать. Ты будь готов.
«Всегда готов”, – мрачно ответствовал я.
– И вообще, – высказал я давно готовую мысль, – я человек другого цеха, им меня не за что ухватить.
– Ты подожди, подожди, посмотришь. Хочешь совет?
– Ну? – спросил я со скепсисом, потому что никогда не слушал его советов.
– Посылай всех в ж...пу. – Он засмеялся, живо представив, как я могу это сделать, – Вот подойдет к тебе какая-нибудь профессор Собакеева, дура, и скажет гадость какую-нибудь, ты понимаешь? А ты ей на это: “Элеонора Валерьевна, подите в ж...пу”. Ты знаешь, должно помочь.
– Ну, за мной не залежится, – самонадеянно сказал я, – А кто такая Собакеева?
– Фантастическая женщина. Ее за тупость сделали пра-афессором ненавистного дела. Ее студенты – это курс несчастных детей. Там очень ха-арошие мальчики и две ха-арошие девочки. С другими не связывайся – скука. Но дети очень хорошие. Ты им понравишься. Они двух педагогов сгноили, но тебя они полюбят. Это значит, что тебя не полюбит Собакеева. Вообще тут русским не везет. Два толковых педагога – единственные, по-моему – заняты один корейцами, другой ингушами. На свой театр всем на-асрать. Вот Шеремет...
– А кто такой Шеремет?
– Это она. Худручка Половцевской студии. Лет тридцать назад блядь и сейчас не хочет сдавать позиции. С этой тоже – сразу в ж...пу...
– А курс ее что из себя? – спросил я, памятуя, что мне и с этими работать.
– Тут другая ситуация. Это курс хороших девочек. Половцев, покойник, умел набрать девочек... Все мужики на редкость бездарны. Ну, ты это поймешь, если будешь на показах. Все бездарны, кроме одного, ты его сразу различишь. Его фамилия Фомичев. Талантлив, умен, хитер, и ним можно иметь дело. Только он к тебе ходить не будет, он ни к кому не ходит. А так, тоже хорошие ребята. Есть хороший мальчик Даня...
– Постой, погоди, – перебил его я, – А что ты скажешь про Колокольцеву?
– Колокольцева... – задумался он, – Хорошая девчонка.
Мы поговорили еще не менее получаса, то и дело возвращаясь к уже хоженым темам. Потом я положил трубку и долго не мог заснуть, ворочаясь в предвкушении новых встреч. Фомичев, Шеремет, Собакеева, ха-арошие девочки и мальчики – безликие, но такие притягательные – водили эльфические хороводы в моем угасающем сознании. У меня было время подготовиться к битве не на живот а насмерть, к веселой борьбе за покорение ВТУ им. В. Ф. Комиссаржевской, в которой я мог только победить – и никак не умереть. “Ну скорей бы, скорей...” – думал я на границе яви и сна.
Ночью снились чемоданы, зонтики, шляпы – какая-то фрейдистская мура, не связанная с актерским поприщем.
V
Я искал с кем поделиться предощущением радости. Друзья, как я уже сказал, утешали Марину, им было не до меня. В моем распоряжении была только беспринципная Ободовская, чьи отношения с Мариной последнее время заметно охладели. Мы назначили встречу в ресторане “Интуриста” – Луизочка вновь разжилась какими-то неправедными деньгами.
– Ах, Арсений, душенька, – приветствовала она меня, выставив щеку для поцелуя, – как я по вас соскучилась. Все-таки, если не видеть вас долго, начинаешь скучать.
– Друг мой, друг мой, – я поцеловал щеку с французской галантностью позапрошлого столетия, – я томился стократно большим желанием видеть вас.
– А, – сказала Ободовская, – ну-ну. Что же ваши делишки? Все пестуете сироту? Мариночка очень переживает. Верите ли, говорит всё про вас. Совершенно невозможна. Тотальная зомбификация личности.
Действительно, насколько я могу судить, Марина вошла в степень опасного психического помешательства. Всякий раз, заходя на Арбат среди дня, чтобы почерпнуть из кучи “награбленного добра”, я обнаруживал следы тайной игры ее болезненного сознания. Ты знаешь, чтобы мне улечься на ночь, необходимо множество предметов. Во-первых, нужен стакан воды, на случай, если я захочу пить. Обычно стакан пребывает нетронутым, но если его нет, я затрудняюсь уснуть. Во-вторых, у меня наследственная светобоязнь, и на лицо я всегда наверчиваю темную майку, спасаясь от первых солнечных лучей. Потом, мне нужна маленькая подушечка, паче я засну на боку и тощие коленки будут упираться одна в другую. Мне нужен крем, потому что по зиме у меня сохнут и трескаются губы. Вроде бы все. Так вот, приходя на Арбат, я обнаруживал, что в изголовье стоит нетронутый стакан с водой, на подушке лежит синяя майка, а под одеяло запрятана маленькая подушечка. Со злобным спокойствием я выливал воду, прятал подушку и майку. Меня раздражала Маринина влюбленность. Я знал, что ее тоска по мне искренна, но мне она была противна.
– Ну, а как же вы, Луизочка? Как язва вашей любви?
– Прекрасно! – Ободовская захохотала мелодическим смехом, – Илюша не расстается со мной. И знаете, что нас спасло? “Гербалайф”!
«Гербалайф” – было израильское оздоровительное средство, которого реклама в течение двух лет утомляла семитским многословием. Однако Ободовская использовала слово как эвфемизм, потому что шепотом добавила:
– Ну-ка, прикройте меня, мне пора...
Она высыпала из пузырька щепотку “гербалайфа”, разделила ее на три “дороги” и всосала в большой нос.
– Ой, – сказала она тонко, – только не чихнуть!
Я подумал сокрушиться сердцем о судьбе Ободовской, но, видя ее оптимистические глаза со зрачком в точку, не нашел в себе искренности и только сказал:
– Но ведь это может быть опасно...
– Арсений, я вас умоляю, – Луиза приложила руку к груди, – Избавьте меня от назиданий. Я готова руководствоваться вашими советами во всяком другом деле, но здесь...
– Долг дружбы...
– Платите ваши долги другим. С вами мы в расчете. К тому же Джордж... А, вы не знаете Джорджа. Он сидел на “гербалайфе” пятнадцать лет и слез за год. Конечно, это неприятно, но пока есть денежки... Только бы на работе не узнали. Так чт o ваша сиротка, она еще жива?
– Да. – я надул щеки в гордом сознании, что у меня есть содержанка, – Но ей, видать, недолго осталось.








