355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Арсений Дежуров » Слуга господина доктора » Текст книги (страница 21)
Слуга господина доктора
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 00:41

Текст книги "Слуга господина доктора"


Автор книги: Арсений Дежуров


   

Роман


сообщить о нарушении

Текущая страница: 21 (всего у книги 31 страниц)

– Простите, Костя, – я поднялся. – Простите, студенты, это ко мне.

Я протек за спинками стульев к Дане.

– Ну, у меня зачет... – я говорил приглушенно, словно заговорщик.

– Долго еще? – он спросил мне в тон.

– Минут сорок, не меньше.

– Двадцать.

– Не торгуйтесь, ничего не выйдет.

– Так мне вас ждать?

– Ждать, только я, правда, не знаю, насколько это все.

– Двадцать пять.

– Тридцать. И ни центом меньше.

Я вернулся. Мальчик Костя подавил шум и продолжил. Он уже дошел до того, как Хильдебранд заносит меч над Кримхильдой, как дверь опять приоткрылась. “Ну, долго еще?” – спросил Даня поднятием бровей. “До хера”, – ответил я, скрестив запястья. Он поманил меня, и я выглянул вновь.

– Ну, долго еще? – спросил он изустно.

– Устанете ждать, – ответил я. – Я думаю, может сегодня не стоит... У меня еще один доклад.

– Еще доклад?! Это долго?

– Что я могу поделать?..

Я вернулся и стал слушать про “Фауста”. Как Ты понимаешь, лекцию про “Фауста” я не читал – все сложил на хрупкие плечики Дэмиана. Дэмиан был на высоте, я – как на иголках. Да, с той поры, как я, молодой, выбранил его, он сильно вырос. Во всяком случае, прочитал Гете. И Фрейда, наверное и, возможно, Ницше. Когда я понял, что Дэмиан не узнает меня, я проникся к нему симпатией. Но сейчас я проклинал его увлеченность немецким гением и самого гения не меньше – мое сердце билось в унисон с Даниными шагами, слышными из-за двери. Стрельников ходил туда и сюда. Иногда он останавливался подле двери и приотворял ее ничтожно мало, чтобы вновь убедиться с душевной скорбью в нескором финале. Обещанный мной срок растягивался немилосердно и я даже начал волноваться, что Даня уйдет – не столько веря в это, сколько из желания быть приятно разочарованным.

Он дождался меня, изнуренный ожиданием – в училище уже почти никого не было – из его приятелей – никого, он ждал меня и только и делал, что ждал, и при этом негодовал на меня, но ждал. Он купил пива. Мы быстро пошли к саду. Я лихорадочно что-то болтал, в обычной своей манере труня над ним. “Дождался! Дождался!” – попискивала моя душа, только этим и занятая.

Определенно, в сердце этого подростка я собрал контрольный пакет акций. Вместо того чтобы пить с разухабистой компанией и щупать веселых сисястых дев, он выгуливал на кружке старого мопса. Такими поступками может руководить только любовь.

Вечерело. Для мая было тепло, для человека прохладно. Прошел дождь, лавки были сырые. Даня, казалось, был все еще сердит на меня. Когда я предложил ему присесть на реферат мальчика Кости, он буркнул:

– Не хочу, не нравится он мне.

– Почему? – спросил я удивленно. Мне вообще все нравились в «Комсе».

– Глупый.

Даня был, конечно, прав, но мне показалось, что как-то уж очень самонадеянно прав. Я сказал две-три язвы, не больше, и предложил ему реферат Дэмиана.

– Ну, уж с этим я вообще ничего не хочу общего. Давайте лучше того.

Он сел поверх “Нибелунгов”, списанных Костей с предисловия Адмони, и открыл пиво. Я просто открыл банку, он же открыл и отковырял, несколько раз перегнув, вытянутый алюминиевый ключик. Он всегда так открывал банки. Потом мы чокнулись в нашей манере – верх о верх, низ о низ и потом опять верхами. У нас уже появлялись свои обряды и ритуалы. Да, это все-таки здорово было. Я человек совершенно ритуального сознания. Так чокаться придумал он (будь это моя идея, я бы это придумал шибче, но затея была его, приходится признать), а сделать из этого обряд была уже моя надоумка.

– Может не надо, – засомневался он было, – если мы так на людях будем чокаться, в этом будет очень много внешнего. Ну, гордыня-матушка... Вот.

Он прибавлял “вот” к концу фразы с какой-то детской беззащитностью, словно ему мало было интонационной точки, словно это “вот” защищало его неуверенные слова.

– А не насрать? – спросил я, утратив академический стиль. Кроме того, вразрез с собственными сентенциями о месте гордыни в жизни мыслящего существа. Мне как раз хотелось бы с ним чокаться на людях и чтобы все видели , как мы вместе. Гордыня-матушка.

Разговор не больно клеился. Даня брался то за тот, то за иной сюжет, но все не получалось. А не то он замолкал вовсе и я начинал нервничать: “Ну, ну, скажите же что-нибудь...” “По-моему, общение тогда можно назвать удачным, когда два человека могут не только говорить, но и молчать друг с другом”, – отвечал он серьезно, даже слегка раздражаясь, покуда фоном. “Банальность, банальность, вы опять попались!” – хихикал я, морща нос. Потом, видя, что он огорчен, я возвращал его к темам прошлого: “Ну, расскажите же скорее, как так случилось, что вы живете с бабушкой?” И он, дополняя прежний рассказ подробностями, говорил, как в его детстве отец разошелся с матерью, и его отправили жить к бабушке с дедушкой, лет, пожалуй, с пяти (может, нет, я могу и спутаться) и до пятнадцати; как отец уехал в Америку, а мать целый год (до шестнадцати лет) пыталась жить с ним вместе, но не смогла. Как он убегал из дому, а потом, уже взрослее, жил в ВТУ им. В. Ф. Комиссаржевской за шкафом со своим другом Пятницким – в прошлом другом – пустой человек, конечно, пустой, но тогда Даня считал его своим другом...

«Надо бы узнать, что это за друг”, – подумал я ревниво. Пятницкий не ходил на мои лекции.

Мать сожительствовала с психологом Валентином – она и сама психолог, вернее, думает, что психолог. Вот... Этого Валентина Даня ненавидел и даже попытался объяснить почему, но убедительно не смог. Сейчас Даня опять живет с бабулей и дедуней – славные, в сущности, старики, но как же его достали!..

– Даня, а ведь ваша мама вас не любит... – сказал я рассеянно. Я думал о спектакле “Чайка”, который поставил мой друг Хабаров. Это была одиннадцатая “Чайка”, которую я видел – и лучшая. Я посмотрел ее три раза. Когда я сказал фразу про то, как не любит Даню его мать, я попытался передать интонацию Треплева.

– Как вы догадались?! – изумился Даня. Он смотрел на меня в мистическом трепете, приоткрыв рот, сраженный моей прозорливостью. Я было хотел сказать, что для такого вывода я имел, мягко сказать, избыточное условие, но вместо того тонко улыбнулся и стал смотреть на корейское общежитие. Как-то раз, недавно, мы пили с ним под козырьком этого подъезда в кромешный ливень – против нас остановилась машина доц. Рожкина, доверху груженная педагогами, и преподаватель Симаков, грузный, с большим комическим носом актер театра Вахтангова, что-то кричал нам, не-то смеясь, не-то приглашая – мы не расслышали, они уехали.

– Да, моя мать меня не любит... – сказал он сокрушено, гораздо более моего попав в интонацию Треплева.

– Ай-яй-яй, такого красивого мальчика!.. Как ей не стыдно!

– Не говорите мне про красоту.

Он явно начинал сердиться, но во мне уже прыгали веселые черти, хлопали в ладоши, визжали: “Еще! Еще!”

– Помилуйте, вы же знаете, я не вижу мужской красоты. На мой взгляд у мужчины должны быть широкие плечи и кривые ноги. Остальное сверх меры.

Да, кстати, я правду сказал. Если говорить не об эстетической красоте а, ну, я не знаю, как сказать – о сексуальной, что ли, то мне всегда казалось, что у мужской фигуры есть два необходимых достаточных достоинства – широкие плечи и кривые, волосатые ноги (обладателем чего я являюсь). Я исподтишка взглянул на Данину щиколотку. Его голень на полтора сантиметра высунулась между штаниной и носком – черным (Даня осуждал меня за носки с узором), обнажая поросшую волосом кожу.

– А ведь у вас узкие плечи, Данечка, – прибавил я кротким, постным голосом и опять посмотрел на общежитие.

Не так давно Половцевский курс сдавал экзамен по танцу. Ставила юная хореографесса с длинным лицом и без груди. Стрельников считал, что она строила ему куры. Она, в обычном для молодости тщеславии изобрела затейливую композицию фрейдистского толка под Вангелиса (музыка, в московских предместьях считающаяся элитарной). Главную роль (героя) воспроизводил бывший друг Дани Стрельникова – Аркадий Пятницкий. Танцевали все прескверно, но запомнил я только Пятницкого, у которого слишком уж не героично оттопыривался живот. Я с моей любовью к гротеску просто глаз не мог отвести от этого безобразного пуза и отвлекся только на Даню – все они плясали полуголые, в эксцентрических гримах. “Э-ге-ге, – подумал я, – а Даша-то плечами жидок”. И как-то это мне тоже показалось трогательно – какой-то он был такой полуголый и при этом неэротичный, а как словно мальчик, совсем не взрослый без пиджака.

– Да... – согласился он подавленно, – у меня узкие плечи...

– Стало быть, не так уж вы равнодушны к своей внешности, коли вас это удручает...

Он сохмурил брови и, опершись о колени локтями, стал глядеть в землю. Мне хотелось сказать ему что-нибудь ласковое, но я уж не знал, как. Молчание затягивалось. Я все улыбался, глядя на общежитие. Вдруг он развернулся ко мне.

– Послушайте, почему вы смеетесь надо мной?

Лицо его изменилось. Правая бровь поползла вверх, глаза смотрели жестко, чужо.

Мне стало сразу не по себе от этого лица и я было взялся тут же извиняться, но он перебил меня.

– Вы считаете, что вы так умны?

В этом вопросе мне послышалась дерзость и я, может быть, слишком поспешно, сказал:

– Да, я умен. И знаю это. И вы ведь это знаете, Даня.

– Вы сами про себя говорите, что вы умны? – он засмеялся недобрым смехом.

Он, очевидно, разделял общественное заблуждение, что признаваться в собственном уме нескромно. Я было хотел возразить ему афоризмом не помню кого, про скромность, но от выпитого пива и шока не смог своевременно найтись. Сейчас-то я вспомнил: “Скромность – достояние посредственности” (Гете). Но тогда я начал пугливо то ли ласкаться, то ли умничать, и он, уже совсем не слушая меня, отрезал:

– Что вы суетитесь, я не пойму? Что вы суетитесь все время? Что вы от меня все хотите?!

Это “все” зацепило меня больше всего. Он сказал “все”, и мне показалось, что я утратил его навсегда. От случая, от бесенячьего куража, я потерял его и сам из единственного был низведен до безликого “все”.

И нестерпимая, свинцовая тоска накатила на меня. Я подумал: в кои-то веки встретился мне человек, который готов привязаться ко мне всей душой, который любит меня, восхищен мной. И любит меня и восхищен мной, как до него, кажется, не любили и не восхищались. Все прежде любили меня или восхищались, не смешивая, только он смог срастить оба качества привязанности в одно, как никому не удавалось. Вот встретился мне человек, который и молод, и красив, и благороден юношеским ранним благородством, и добр ко мне, как, должно быть, ни к кому не добр, и честен, и верит мне, хоть я ему не давал в том поруки. Вот, он, которого я готов любить и уже люблю той желанной, бесполой, чистой наконец-то любовью, как Давид любил Ионафана, любовью, которой, казалось бы, своего не искать. И его, этого, дорогого, которого мне в утешение за напрасную грязь, что я натащил в свою душу, подарило Мироздание, я зачем-то, от тупости, от залихватского осознания себя в праве, хотя право это было только им дано мне и не на веки, толкнул грубо...

– Простите, – сказал я глухо, и тоска отозвалась легкой болью вверху груди, – я не знал, что вы так ранимы.

Мне казалось, что он сейчас уйдет. Он взялся за сумку.

– Зачем вы это сделали?.. Ведь я вас ждал! – сказал он с ударением на каждом слове, словно чтобы совсем добить меня.

«Ждал... ждал...” – всхрипнула душа, теряя сознание.

Я помню, совсем давно, еще до школы, мы с Женькой Халугиным с пятого этажа, самым моим “лучшим другом” на все детство, возились у него дома. И я, как это часто бывает в детских играх, и чем они по преимуществу и заканчиваются, неловко извернувшись, стукнул его затылком по зубам. Женька расплакался, прибежала его мама, тетя Ира, отправила меня домой. Я был смущен свыше меры, обижен, сам не понимая на кого, на что, расплакался, придя к себе, избил любимого медведя и разломал домик из конструктора. С той поры (я думаю, да) меня в разговоре с дорогими людьми мучает кратковременный кошмар. Вот мы сидим и говорим, и оба любим друг друга, а вдруг я сейчас как стукну его, этого любимого человека кулаком в лицо, больно и при этом зуб сломаю или еще что. И чем дороже человек, тем страшнее я себе представляю. Не оттого стукну, что хочу ударить, а оттого, что вот он, этот человек, сидит и думает, что мы с ним оба заодно, что я так же добр и добродетелен, как он, и не знает, что за бесы во мне сидят, – а ну как узнает, что же тогда будет? – это все одно, как кулаком в лицо...

– Даша... – я сказал и остановился на самом любимом варианте его имени, словно подбирая слова. Даже в этом смятенном состоянии я держал паузу – лицедей, сука, актеришка сраный. – Неужели вы не видите, как мне х...ёво?..

В разговоре с ним я избегал срамных слов, если только изредка, для перцу. Но сейчас “х...ёво” было уместно.

Он хотел спросить: “Почему?”, но вместо того сказал:

– Вижу.

С этого слова я подумал, что не все потеряно. Он еще держал руку на сумке.

– Тогда отчего же вы не можете меня остановить? Вы же видите, что сам я не остановлюсь.

По-моему, эта фраза была из какой-то комедии в театре Армии с Зельдиным и Голубкиной. Но это неважно, фраза была к месту, пусть цитата, я был искренен. Не в словах, не в том, что я говорил ему, но в том, что я желал сохранить его.

– Вы привыкли, Дашенька, к тому, что я сильный. А мне сейчас так худо... Вот я и сплоховал. Вы привыкли, что я главный в наших отношениях... А сегодня я слаб, простите меня...

Это тоже была цитата, но уже не из литературы, а из моей жизни, из моих диалогов с кем – мне не было досуга вспоминать. Но фраза была уже готовая. Я потянулся, словно уже не он, а я хотел встать и идти.

– Но что случилось? Почему вы не можете рассказать мне? Это что? Трудно?

– Даша... поймите, мне не просто... я уже... не новый... – сказал я и вздохнул глубоко.

Ах, друг мой, милый друг мой, я был искренен, совсем искренен тогда с ним, но сейчас, когда я пытаюсь записать по воспоминанию наш разговор, я вижу, что он весь распадается на отдельные актерские трюки. Но я же правда был настоящий! Я только и желал, чтобы не сорвалось, чтобы он остался у меня.

Его бровь, конвульсивно вздернутая кверху, незаметно вернулась в прежнее хмурое положение. Он опять поставил руки локтями в колена и сплел пальцы, глядя в асфальт.

– Так что же делать?

Он повернул ко мне лицо – в нем читалось сочувствие и желание совета.

– Подумайте. Давайте, вы будете главным. Я буду делать, что вы скажете.

Мне только не хотелось, чтобы он сказал: “Знаете что, вы, пожалуй, устали. Поезжайте-ка домой”. Я бы со стыда умер. Но он повел себя молодцом.

– Вставайте, – сказал он, сам вскакивая, – купим кагору.

Как же люб он стал мне в этот миг!

Я поднялся и посеменил за ним. Он шел большими шагами, я маленькими позади его. И уж не он гордился тем, что мы вместе, а я. Мне хотелось, чтобы на пути нам встретились знакомые, и чтобы они подумали про себя: “Что за славные друзья эти старший преподаватель кафедры искусствоведения фон Ечеистов и студент Стрельников!” Никто не встретился, кроме ингушей, от которых мы затаились в тени ларька. С ингушами встречаться было неинтересно. Я даже не знал их по имени – скучные были студенты.

Этот вечер остался в моей памяти словно яркая фреска, многие куски которой обвалились, и мне уж незачем гадать, как их восполнить. К тому же на ту пору мое алкогольное состояние характеризовалось крайней здравостью мысли в процессе и почти полной амнезией поутру, так что центральная часть со всеми ее разговорами, несомненно лиричными и значительными, совсем выпала из памяти. Помню лишь отчетливо, словно сейчас перед глазами, как Даня уронил со стаканчика каплю вина на свою черную, купленную по совету Воронцовой рубашку, и эта капля под нашим взором втянулась в ткань, не оставив следа. День сменялся вечером. Уже не суетились под ногами голуби, поклевывая собственные какашки, корейские дети на роликах попадались всё реже. Мы выпили еще бутылку и стало совсем темно и холодно. Мы сидели, прижавшись друг к другу.

– Ну, что дальше? – спросил он.

– Решайте сами. Вы главный.

Я в самом деле скоро вошел в роль ведомого и мне это нравилось.

– Если мы сейчас пойдем, то поспеем на последнюю электричку ко мне, – добавил я.

Он размышлял.

– А может, ко мне?

Я как-то внутренне напрягся, представляя себе неприличие позднего визита к Даниным домочадцам. “Ну нет, – сказал я, – у вас там бабушка”.

– Решено, – сказал он, – едем ко мне.

Возможно, он еще раз напомнил с хмельной настойчивостью, что он главный, и я покорился. Мы дошли до метро, пописали в пропахшие аммиаком кусты, потом нам пришла молчаливая идея пободаться. Мы стукнулись пьяными лбами, и каждый пытался столкнуть другого с места – правила игры не оговаривались и цель ее была туманна. Однако же мы стояли, улыбаясь, сомкнутые лбами, носами, блестя глазами, пуговицами в свете фонарей. “Почему так? – пытался думать я, – Кто он? Отчего мы...” Но по моим извилинам тек кагор, смывая попытки мысли.

В метро я достал “Гамлета” в переводе Бориса Леонидовича – школьное издание с белокурым юношей на обложке – и взялся, перекрывая шум, читать наизусть, временами сверяясь с текстом: “Принц, я от вас имела подношения...” – пищал я тонким голоском и тут же отвечал басовито, на низах Даниного голоса “Да полноте, я в жизни ничего вам не дарил”. Возможно, я продолжал себя “плохо вести” и Дане было за меня неловко. В то же время мы уже порядком насосались и во мнении толпы не заискивали.

Люблю “Гамлета”. В свое время одна студентка написала сочинение по кафедре культуры речи – мой портрет. Там она сравнила меня с Гамлетом. Это было лестно, пусть и неправда. Хотя, отчего нет: может быть, если изъять из меня всё, что я сам о себе знаю, действительно останется Гамлет с обложки.

Даня жил в Измайлове. На пути я вспомнил, что здесь же, недалеко от метро “Первомайская” жил одно время Кирилл, мой в прошлом друг от театра и Данин однокурсник, о чем сказал Дане. Даня ответил, что даже был у Кирилла в гостях. А может быть, и не был – это я сейчас выдумал. Я же говорю, мне веры нет – алкогольная амнезия.

Идучи свежим воздухом, я приободрился и окреп. Мне еще предстояло произвести позитивное впечатление на бабушку – дедуня был на ночном дежурстве. Вообще-то, старушки – это мой контингент. Чем старше женщина, тем охотнее она в меня влюбляется. После шестидесяти – считай все. Это потому что я вежливый. В отличие, кстати, от Дани, который бабушке грубил, в чем мне казнился, впрочем, вполне лицемерно. Бабушка была, по всему судя, простая, говорливая старушка не чуждая образованности, навязчивая в слабосильной опеке внука и изнурившая его за годы ежедневным вопросом, какие отметки он получил и что он кушал. Этот вопрос погубил многих бабушек.

Мы достигли квартиры и вступили в прихожую. Дане навстречу стремительно выскочили, стеснив пространство, Ираида Семеновна и Дара – умеренно жирная сука миттельшнауцер.

Ираида Семеновна была сухонькая, совсем седая женщина лет семидесяти с возможным гаком, с первого взгляда – очевидная паникерша. Ее лицо по всей видимости с малых лет сохраняло одно и то же выражение – доброты и запуганности. В цепи буддийских перерождений она вряд ли поднималась когда-то выше амфибий и грызунов, – гены гневливости, сильные в Дане, он явно приобрел не по этой линии. С порога она стала суетливо знакомиться, пытаться завязать светский разговор, но мешалась, путалась, отдавала Дане противоречивые указания, не столько желая, чтобы он им следовал, сколько, чтобы он на них не рассердился. Тот лишь поинтересовался, кто ему звонил, и Ираида Семеновна, подавив в себе до поры желание спросить, что сегодня было в училище и чем Даня обедал, хлопотливо и многословно сообщила, что, в общем-то, никто не звонил, то есть, она говорила с теми-то из его приятелей, но не потому, что они звонили, а она звонила им просто узнать, где Даня, потому что, потому что... Она боялась сказать, что волновалась о нем.

Собака Дара тыкалась в руки усатым носом и дружелюбно крутила обрубком хвоста.

Я забыл описать этот дом. Сэр Вальтер Скотт и его подражатели с этого бы начали; что же касается меня, я ненавижу описывать вещи. Скука, которую такие описания мне внушают, мешает мне писать романы. Данино жилище – мне бы даже хотелось сказать “обиталище”, настолько не вязалась обстановка с моим представлением о его жизни – произвело на меня удручающее впечатление. Это была крошечная старческая квартирка из двух смежных, безнадежно замусоренных и пропачканных комнаток. Обстановка, убогая еще лет сорок назад, сейчас больно резала глаз кричащей бедностью. Казалось, что кровати держатся только за счет плотно набитого под них ломаного мусора, с которым натуры робкие и скуповатые не расстаются, мечтая его если не на дачу свести, то хотя бы пристроить добрым людям. Я был у Дани лишь однажды и, конечно, не заглядывал под его кровати, но могу предположить примерный набор жалких ценностей. Там непременно должны были храниться неработающий приемник, продранная раскладушка, искусственная елка с потерянными звеньями, а может, без крестовины, многолетние подписки на “Роман-газету”, “Огонек”, “Новый мир”, собрание сочинений Ленина, детские игрушки – засаленные, слипшиеся, но милые сердцу, школьные учебники, сундучок с тряпками – ситцевые платья, кофточки, все постиранные, пахнущие гнилыми нитками.

В этом доме не было ни одной новой вещи. Казалось, все предметы пережили свою моральную смерть и теперь тихо разлагались. От мебели пахло старым деревом, от аптечки – прокисшими лекарствами, от книг – пылью, от самих бабули и дедуни – жалкой старостью. В такой квартирке можно было жить, не то что на Маринином Арбате, где каждый предмет вопиял «memento mori !”, – все, что было в этом доме, было, несомненно, живое, только старое и больное.

Бабушка, смущенная моим вегетарианством, принесла хлеба и масла, а Дане накидала покупных пельменей в тарелку с узором “Общепит”. Может быть, узор был и не таков, но сейчас я помню именно так. И пельмени эти были какие-то сиротские. Нет, я не против того, чтобы бедные люди готовили своим внукам покупные пельмени. Я не бабушка ОФ – моя бабушка, царствие ей небесное, которая предположила бы здесь преступное действие; не всем же готовить, как бабушке ОФ. Конечно, можно есть покупные пельмени. Их едят обычно люди беспечные, которые, возвращаясь с работы, вспоминают, что дома ничего не готово, и сегодня от усталости и голодухи можно перебиться и этой клейкой гущей. Но бабушка поднесла Дане пельмени так, что видно было – она так делает ежедневно, и он их употребляет фатально. И когда он их съел, бабушка спросила его, вкусно ли, как она спрашивала его, видимо, каждый вечер. Мне было неловко и как-то стеснительно за пельмени, за мое здесь уже не очень пьяное присутствие, я вдруг сразу почувствовал, что мы ведь с Даней еще совсем разные друг другу люди, и вполне возможно, что и не сойдемся, что я его педагог, а забрел пьяный к студенту... И главное, эти пельмени сиротские... Как-то мне, я не знаю, как сказать, за него жалко стало...

Бабушка тем временем развлекала меня беседой, стараясь говорить на интересные мне темы – про педагогику, филологию, высшее образование, мое призвание и планы на будущее, перспективы служебного роста и диссертацию. Это был разговор настоящего буржуа о жизни, представляющий собой не что иное, как собрание безобразных мелочей, который повергает меня в глубокий сплин, если приличие заставляет меня слушать его слишком долго. “Да... – подумал я про себя, – горький вы, Даня, паренек”.

Меня расположили к ночлегу в Даниной комнате, заставленной разношерстными книгами – в преимуществе недостойными чтения. Сам внук хозяев лег на кушетку в “большой” комнате, на стоптанные подушки. Я вытянулся под одеялом, смущенный и радостный чему-то неопределенно новому. Посреди кровати был бугор, так что покойно лежать на спине было никак нельзя. “Даня, – думал я, – Даша...” Дальше мысли расползались, ничего толком я уже сообразить не мог, и только выпростал ногу для пискливого комара, чтобы не вился над ухом.

Ночью я вел себя хорошо.

Утром пришел с дежурства дед. Это был добродушный, хрипатый, видимо, очень больной человек. Пытка буржуазными разговорами продолжилась. Перед тем я поставил в магнитофон свою кассету Нино Рота, чтобы хоть как-то чувствовать себя увереннее в этом доме, оттого что не находил опоры в Дане. Даня вместе с тем, что я узнал о нем из интерьера и общения с бабушкой, стал в некотором смысле понятней мне, с других же позиций – много увеличился и отстранился от меня. Мне уже приходилось сопоставлять его, каким я понял его нынче, с тем, каким был он до вчера. Я бы не смог определить в словах, что я узнал о нем. Как, например, пересказать в литературном тексте впечатление от его зубной щетки – маленькой, грязной нестерпимо, со сбившимся ворсом. Я не мог подвергнуть эту щетку анализу, я не осуждал ее, она не была мне неприятна, я просто теперь знал о ее существовании.

Дед охотно беседовал, и я орал глупо, громко и отчетливо, потому что он был тугоух. Временами собака, от застарелой девственности впавшая в неразличение полов, забиралась к деду на диван, обхватывала его за шею жилистыми лапами и принималась двигать тазом, отчего старики смеялись. “Посмотрите, как она его любит!” – умилялась бабушка. Я улыбался, смущенный до крайности невинным в своем распутстве животным, наивностью стариков и Даниным равнодушием к происходящему. Мне хотелось поскорее проститься с этим гостеприимным домом и с Даней тоже – на сегодня, чтобы уже кончился, что ли, вчерашний день. Мы вышли, я ощущал на себе несвежесть рубашки, манжета вяло болталась, потому что я потерял запонку, мне хотелось добраться до мамы и отдохнуть. Бабушка Ираида Семеновна зазывала меня еще, еще, даже без Дани, а просто, если буду в этих краях. Я улыбался, кивал, кивал, улыбался и все ждал, ну когда же, когда мы уйдем.

На улице мы шли под руку под единственным зонтиком и я, без особой охоты говорить, но стремясь вернуть себе утраченный было статус учителя и аналитика Даниной жизни, разговаривал о впечатлениях утра. Рассказывал примерно так же, как и Тебе сейчас рассказываю. “Буржуа”, – говорил я, – “Честное бюргерство”, – говорил я, сам думая про себя: “А ведь и он из них, ведь это все – его».

– А вы знаете, – сказал он до некоторой степени неожиданно (может быть, в действительности это больше вязалось с контекстом, чем я сейчас помню), – Ведь я посредственность.

И, собравшись мысленно для афоризма, дополнил:

– Я гений посредственности.

И почувствовал, очевидно, гордость. О, он умел найти то ничтожное, в чем оказался бы велик!

А я, думая про его глаза, в которых то и дело, и по большей части, виделось неисцелимое одиночество, иные его шутки, не смешные, но и не глупые, подумал, что и на гений посредственности он не тянет. Может быть, если он, конечно, так говорит, он и впрямь посредственность. Но для гения -посредственности было маловато. И тогда я сказал:

– Посредственный вы гений.

Он не понял – не слышал же он моих мыслей.

В самом деле, нет ничего досаднее, как быть, например, богатым, порядочной фамилии, приличной наружности, недурно образованным, неглупым, и в то же время не иметь никакого таланта, никакой особенности, даже чудачества, ни одной своей собственной идеи, быть решительно “как все”. Таких людей на свете чрезвычайное множество и даже гораздо более, чем кажется; они разделяются, как и все люди, на два главные разряда: одни ограниченные, другие “гораздо поумнее”. Ограниченному “обыкновенному” человеку нет, например, ничего легче, как вообразить себя человеком необыкновенным и оригинальным и усладится тем без всяких колебаний. Действующее лицо нашего рассказа, Даниил Александрович Стрельников, принадлежал к другому разряду; он принадлежал к разряду людей “гораздо поумнее”, хотя весь, с ног до головы, был заражен желанием оригинальности. Глубокое и беспрерывное самоощущение своей бесталанности и в то же время непреодолимое желание убедиться в том, что он человек самостоятельнейший, сильно ранили его сердце, даже чуть не с отроческого возраста.

Да, он был посредственность. Он так часто говорил мне это и тогда, в дни радости, и позднее, когда мы стали с ним близки по-настоящему, я не мог не поверить, к тому же во всем мог я найти подтверждение его словам. Но я всегда сопротивлялся этой вере, я сам себе не веря говорил ему, что он талант и убедил себя, и его мне удавалось иногда убедить. Но по чести-то, таланты я не люблю. Мне таланты-то эти ни к чему. Посредственность... Ах, как я не был против того, что он посредственность!

СЛУГА ГОСПОДИНА ДОКТОРА

В отрочестве, в пору любви к ботанике (было и такое), я собрал коллекцию фиалкоцветных сенполий из двадцати пяти сортов. Фиалки росли плохо и цвели только по весне, но зато какими красками! Это были лучшие японские селекционные сорта, один лист которых стоил на Черемушкинском рынке от полутора до двух рублей старыми деньгами. Кроме того у меня была корделина, обуянная неистребимой тягой к размножению – постепенно она разрослась по всем моим друзьям, хоть в минимальной степени интересующимся флорой, а потом, в одно жаркое лето все они – и мама и детки – завяли, бедные. Дольше всех держалась корделина Чючи – еще два года назад она, заботами мамы Вали, кое-как доживала. Помню, что с четырнадцати до шестнадцати годов почти все карманные деньги я тратил на комнатные растения. Срезанные цветы я не любил – было в них что-то от трупа. Я не мог избавиться от этого ощущения до последних лет, когда научился его сначала перебарывать, а затем и вовсе в себе заглушил. Но лет до двадцати пяти я не собирал букетов. Видимо, уже тогда во мне реализовывался комплекс настоящего продолженного времени: я не желал перемен в моем мире. При всех моих декларациях превосходства становящегося, сиречь, бесконечного над ставшим, то есть ограниченным, сам я всегда желал ограниченного и ставшего. Может быть, я бы и не хотел очень уж счастливой жизни, но я хотел бы привычной жизни без перемен. Я не желаю гоняться за голубым цветком, мне бы хотелось иметь его – может быть, маленький, порченый тлей, побитый мучнистой росой – но на своем подоконнике. Предпосылку к этому я имел в отношениях с Senpaulia jonanta . Примечателен в данном случае и выбор объекта поклонения. Я не увлекся мистической и загадочной пассифлорой – самым удивительным из созданий природы матери в классе наголоплодниковых растений. Меня не прельщали развратные, похожие на генитальные символы орхидеи. Мое сердце избрало сенполию – растение заурядное, которое можно встретить на любой почте, в школе, поликлинике. Правда, я выбирал самые красивые из них. За все время у меня не побывало ни одной замарашки – просто белой, голубой или розовой. Все мои цветики отличались яркими цветами и цветистыми названиями. Уж если белая – так “Белая богиня”, если розовая, так “Марианна” Макунина – до семи сантиметров в диаметре чашечки! “Лебединый полет”, “Война звезд”. Я презирал простоту в названиях так же, как презирал заурядность людских имен. Довольно блеклый знакомый по имени Феоктист вызвал во мне больше чувства, чем его яркий и остроумный товарищ Саша. Одна из самых очаровательных фиалок носила имя “Светлана” – это был селекционный сорт, выведенный где-то в конце пятидесятых. Так эту “Светлану” я постоянно забывал поливать и она, как падчерица, стала чахнуть. Наконец я без особенных сожалений подарил ее сестре. Возможно, даже скорее всего, что так – мне было неприятно представлять ее посетителям моего дендрария. “Знакомьтесь, – говорил я гостям, преувеличенно восторженным, – это Раймонда Дьен , это Поль Робсон . А это Света ...” Для того, чтобы снискать мою симпатию, Светам, Сашам, Сережам, Димам, Олям, Ленам, надо очень постараться. Поэтому мои друзья, в большинстве своем имеющие тусклые русские имена, могут гордиться, что завоевали мое сердце при помощи иных механизмов, чем красота, заурядность и необычное имя.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю