412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Арсений Дежуров » Слуга господина доктора » Текст книги (страница 22)
Слуга господина доктора
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 00:41

Текст книги "Слуга господина доктора"


Автор книги: Арсений Дежуров


   

Роман


сообщить о нарушении

Текущая страница: 22 (всего у книги 31 страниц)

Как же мне не хочется сейчас заводить разговор о посредственности в моей жизни... Понимаешь, это слишком серьезно. Мне бы стоило, конечно, сейчас, именно сейчас прояснить, почему все так происходит, почему я ищу опору в посредственности, почему к людям заурядным и красивым я так тянусь и почему заканчивается обычно все это скверно для всех, но, понимаешь, не хочу. Как-то голова не варит. Нет, мне есть что сказать, у меня материала достаточно, но не сейчас. В конце концов, я живу в самых радостных днях моего романа, могу я их не пакостить рассуждениями, а просто жить, как будто снова? Все, не буду. Потом. Пока скажу только, что для меня слово “посредственность” не имеет того отрицательного и горького смысла, который вложил в него Даня. Да, я люблю заурядных людей. Да, я ненавижу немецких романтиков. Я не люблю гофмановых недостижимых юлий и люблю его румяных булочниц. В моем общении с талантами есть что-то безнравственное, что-то от инцеста.

Как хорошо, что сейчас мне некому возразить, а то я что-то распалился. Ну ладно, в общем, потом, ладно? Ты же не обиделся? Наш роман, в конце концов, что хотим, то и пишем. Про посредственность – потом.

На последних словах мы были уже в виду “Первомайской”. В метро почти не говорили от шума и усталости. Устали ведь, правда, друг от друга. Мне даже показалось, что Дане хотелось бы, чтобы мы скорее расстались – мне, впрочем, тоже. Я усадил его на освободившееся место, сказав, что сидеть не хочу. Он сел, я кинул на него портфель и повис на руках над ним. Ему хотелось вздремнуть, но на моих глазах он не решался из деликатности. Он повстречался со мной взглядом и мы долго смотрели в глаза друг другу – не оттого, что глазам нашим было что сказать, а от мужского упрямства – кто первый отведет, тот слабак.

И тут я поразился, какие белые у него белки. Я смотрел с Ободовской фильм “Животное человек”. Там показывали, как рекламным “зайчикам” на фотографиях высветляют компьютером белки, чтобы они имели вид подчеркнуто молодой и сексапильный. А у него был белок, словно он уже прошел через компьютер – я таких больше ни у кого не видел или не обращал внимания раньше, не знаю. Но у него в глазах не было ни одной прожилки, ни желтизны (а ведь пьет, собака), они были как специально сделанные кем-то более даровитым, чем Природа.

Помню, сидя все на том же “Кружке”, я сказал ему, что не люблю свое лицо за птичье выражение. Потом я поменял несколько гримас, поясняя, что это за звери, и он спросил, на какое животное похож он. Я не мог сравнить его ни с благородным зверем, ни с цветком. Я задумался и сказал: “Вы похожи на человека”. Он кивнул, он согласился со мной и сказал об этом. Он был очень похож на человека.

А я на Диогена с фонарем.

И глаза у него были – белки, я имею в виду, я все о них – какие-то внутрь себя влажные. Нет, знаешь, бывают красивые “влажные” глаза, у него-то нет, не такие, они были сухие наружу, но словно как внутрь себя... Я не знаю... как смальта.

На Смоленке мы расстались, он пошел в училище, а я поехал к маме. Прощаясь с ним, я решил, что увидимся мы не скоро – надо было ему вчерашний день подзабыть, да и мне всю эту обстановочку. А ведь может статься, что он мне и вовсе больше не позвонит, – думал я. Я жил с ощущением крайней хрупкости наших отношений. Ведь Даня гордец, да и я гордец – пока еще скверные стороны нашего характера не проявлялись в полной мере, но сойдись мы ближе – стерпели бы мы друг друга? К тому же люди переменчивы, особенно в юности, – продолжал я размышлять, – мне надо быть с ним осторожным. Надо экономно тратить себя, чтобы его интерес ко мне не убыл.

Я прикинул, сколько еще у меня осталось интересного духовного вещества и решил, что при экономном режиме расходования на год хватит. “Да нет, подумал я тут же, никуда твой Даша не денется – где ему сыскать лучше тебя?” И ведь в самом деле, разве я не абсолютно прекрасен?

Я принялся рассматривать залоснившуюся, испачканную вином манжету с дыркой для запонки. Мои запонки – серебряные, фамильные, с топазовым камнем, остались на Арбате. Это был последний предмет, который надлежало забрать.

XIII

Душенька, голубчик мой, ангел! Я начинаю новую главу, чтобы ответить наконец на вопрос, которым докучаем вот уже превыше года: как случилось, что я вернулся к Марине. Впрочем, это слишком мелкое плаванье для таких кораблей, как Ты, тем паче, что Ты никогда не задавал мне этого вопроса – то ли из деликатности, то ли, что более вероятно, от отсутствия любопытства. В таком случае, чтобы привлечь Твой интерес, я потороплюсь обозначить иную, более достойную писателя цель: на примере несчастной моей биографии показать, что зачастую значительные события нашей жизни имеют к себе ничтожный повод, а также и то, что означенные события могут не иметь никакого психического воздействия на непосредственного их участника, субъекта, каковой (в дальнейшем именуемый “я”), совершив очевидную для окружающих перипетию, сам, к общественной досаде, внутренне нисколько не переменился.

Что украшает мужчину кроме шрамов? Чем может украсить себя представитель мужского пола, не умалив тем самым своего, собственно полового, качества? Это зажигалка, авторучка и очки. Зажигалка у меня была убогая, китайскую авторучку мне подарил Стрельников – но издали она смотрелась ничего, а очков я не носил по причине огорчительно прекрасного зрения. Натура утонченная и изысканная, с хрупкой душевной организацией, чахлый потомок поволжского дворянства – я украшал себя запонками. Лишенный запонок, я упал духом от сознания собственной ущербности. Если люди, мне симпатизирующие, любили меня за добрый нрав, ангельский характер, отзывчивое сердце и сократический ум, то сам я мечтал быть любимым за внешность. Да, Природа наделила меня лицом, к которому я привык, но я никогда не любил свое лицо. Всю жизнь от молодых ногтей я прожил, полагая себя биологическим уродом. Оттого, должно быть, я заискивал дружбой красавцев, что сам в себе ощущал недостаточность этого качества. Я любил красивых, если под любовью, как Платон, понимать “желание красоты”. Сколь счастлив был я, когда Робертина, рассуждая о несовпадении идеала эстетического и мыслительного (концепция, служившая к преодолению ее небольших комплексов), вдруг остановилась в размышлении и задала мне, в той же степени как и самой себе вопрос: “А ты?” Она считала, что я красив. Впрочем, у нее было слабое зрение.

Читая лекцию, я, произнося слова “мечта”, “любовь”, а также слова “роман” и “Верлен”, которые обнаруживаю фонетически прекрасными, разворачиваюсь профилем к аудитории, подношу руку к лицу, и думаю, конечно, вовсе не о романе, не о Верлене, даже не о любви и мечте, а лишь о том, отметит ли слушающая публика, что в манжете у меня сияет эстетическим огоньком запонка.

Запонку я потерял, распивая с Даней.

Особой утраты тут не было – запонки были плохонькие, золоченые без претензии, но они были единственные, что остались. Любимые, наиболее ценные, серебряные с топазом, мои наследные запонки, передававшиеся с прошлого столетия от дяди к племяннику в соответствии со сложным укладом фамильного титула, остались в Марининой власти. Должно быть она, бедняжка, разглядывала их часто сквозь слезы, прикладывала топазы к губам и шептала им, последним моим вещичкам, слова неумирающей любви. Пора было распахрятить эту богадельню.

Я позвонил Марине. Случалось, что мы созванивались по деловым вопросам. Она всякий раз говорила весело, словно все пережито и в прошлом, но несколько дольше, чем требовалось для убедительности. Я поспешил ей сказать без обиняков, что мне нужны запонки и назвал точно место, где они лежат – в титановом молочнике. Она искала, несколько раз возвращалась, сетовала, что не может найти молочник, спрашивала особые приметы запонок, как мне раздраженно показалось – опять тянула время. Забрать запонки, с ее слов, можно было только непременно сегодня, в воскресенье, второго мая, потому что работы у нее невпроворот, и ежели я сегодня не приеду, придется ждать следующего уик-энда. Это никак не вязалось с моими планами. Мне папочка только что подарил две рубашки с петлями на манжетах.

Так или иначе необходимо надо было оставить какое-то гневное объявление о пересдаче на Половцевском курсе – к Марине было по пути. Я доехал до Смоленки, поднимаясь на эскалаторе, высматривал комсовых знакомых. Проехали две студентки, воркуя и не увидев меня. Потом Николаев – хмурый, кудлатый, видимо, с бодуна. Я заорал “Степа!” – он просветлел лицом и помахал рукой. Уже на выходе встретился Григорьян с мороженым и дал мне откусить с клубничной и с шоколадной стороны.

На улице было жарко, в Маринином подъезде свежо как обычно. В этом доме, который строили “пленные австрийцы”, как говорила Марина (хотя убей не пойму, откуда она взяла пленных австрийцев в двадцать втором году), стены были толстые, и в подъезде всегда было холодно и сыровато. Летом поперек нижней площадки все дни лежал водолаз Ют, спасаясь от жары. Я перешагнул Юта и он – флегматичный, как всё его племя, два раза стукнул хвостом оземь в знак симпатии. Мне показалось трогательным, что он памятлив ко мне.

У самой двери я подумал, что мне вовсе не хочется заходить к Марине, и вообще, поскорей бы в «Комсу». Однако и в «Комсу» идти не тянуло – воскресенье, Степа ушел, Филя Григорьян ушел, Даня поехал узнавать насчет рекламы – кто-то отметил его выигрышную наружность и, кажется, готов был за нее платить – день не сулил веселых встреч. Так что всех дел у меня было – запонки и краткий визит на кафедру.

Марина открыла – глаза у нее были веселые, подозрительные. Она смотрела как-то разом искоса и снизу. Тон ее разговора был вполне оптимистический и, Ты знаешь, не страшный. Я имею в виду, что она как-то запросто говорила, не то чтобы пытаясь вернуть наши прежние разговоры, или указывая интонационно свои права говорить со мной, когда все кончилось, так, словно все продолжается, а говорила она просто, как старая подруга, которая не видела меня так давно, что уже начала скучать. В этом не было громоздкой всепоглощающей чезалесовской любви.

Вошед в кухню, я увидел на блюдце мандарин, апельсин и грейпфрут.

Так, голубчик, давай следить за логикой. На первый вопрос, что за повод был у меня прийти к Марине, мы ответили. Второй вопрос, отчего я не вышел от Марины тотчас, хотя все было за то, я отвечу немедленно. Я хотел съесть цитрусовый фрукт. Я смотрел на апельсин, мандарин и грейпфрут, словно говоря им: “Милые фрукты, я хочу вас есть”. И они приветливо светились оптимистичными не среднерусскими красками, словно вторили:»Съешь нас, Сеня”.

Проследив взгляд, Марина Чезалес сказала:

– Что, Сеня, я вижу, ты хочешь кушать, – и улыбнулась, давая понять, что она отнюдь не против, чтобы я съел любой из названных фруктов или все три (все-таки, она любила меня).

– Я чужим не покорыстуюсь, – изрек я, шутя, разумеется.

Марина засмеялась слову “не покорыстуюсь”, которое уж я не помню, у кого подобрал. У Островского, что ли. Однако же я протянул руку и взял апельсин. И этот поступок я могу пояснить Тебе, потому что помню его мотивацию. Мандарин был слишком маленький, а с грейпфрутом уж больно много мороки.

Таким образом, пребывание у Марины продлилось на апельсин. Она принесла запонки и сказала:

– Сеня, я как раз думала обедать...

Это была очевидная неправда, час был для обеда ранний.

– ...может, ты перекусишь со мной креветками?

И я, мудрый мужчина, без пяти минут кандидат наук, без малого доцент, хитрец и проныра, всеми лапами угодил в эту ловушку. Понятно же было, что она специально купила креветки, чтобы задержать меня. И надо мне было, чтобы это понять, подумать крошку-мысль, но я уж в безумии, визжа и урча, кинулся к холодильнику, выхватил мерзлый слиток розовых рачков, стал рвать его зубами, трепать, глотать заиндевелыми кусками. Марина взяла у меня кушанье и долго грела к нему воду.

Ты должен понять и простить меня. Я вегетарианец, из того, что шевелится, ем только морских гадов без позвоночника. А гады нынче дороги. В килограмм креветок помещалась бутылка водки, закуска и несколько пачек “Примы” – обычный гостинец для Робертины. Ясный день, что с поры, как я ушел с Арбата, никаких уж больше креветок я не едывал. Признаться, я соскучился по дорогой пище, по ресторанам, куда меня, утонченного сибарита, Марина, бывало, водила каждую неделю.

Так что, конечно, я был слаб, когда остался на креветки, но в решении уйти сразу после нисколько не переменился. “Какое же я г...вно, – думал я удовлетворенно, – И сыт, и пьян, и нос в табаке, а ведь сбегу, не заплатив!..”

Пока готовились креветки, мы калякали, и я, с наивной прожорливостью доел мандарин и грейпфрут. При этом я почему-то представлял себя ее братом – только не Александром, а маленьким братиком, ласковым и эгоистичным. Я даже как-то смотреть стал иначе – мигать, как дети, говорить с философической интонацией простыми, нераспространенными предложениями, болтать ногами. Вообще, мой Тебе совет, с любящими женщинами держись этой тактики. Только тогда с ними и можно общаться – иначе они просто невыносимы. А так они умиляются на тебя, глядишь, и сами заигрались, и вот уже вы братик и сестричка, а больше и не надо ничего. “Вот, – думал я, – сейчас братик доест креветки, поцыкает зубом, и пойдет себе восвояси”. А сестричка останется у окошка грустить, – додумал я злорадно.

Марина ела мало: как сейчас понимаю, ее аппетиты концентрировались не на креветках; во-вторых, в одиночку сожрать килограмм креветок – долго, а в четыре руки – раз плюнуть. Ей хотелось удержать меня подольше. Зачем? На что она рассчитывала?

Между тем она рассказывала о Голландии, показывала Гент на фотографиях, какой-то знаменитый парк в Роттердаме, полный тюльпанов, крокусов – огромных, ярких. Они казались ей еще больше и ярче оттого, что она гуляла там под “промокашкой” (чудесной совершенно промокашкой) – это был катарсис, восторг, брак с Мирозданием (у нее, кстати, осталась до сих пор та промокашка, что она привезла мне в подарок и от которой я горделиво отказался). Да-да, осталась – в точности такая же, как и съеденная ей в Роттердаме.

Мне бы отпрянуть как прежде гордо и уйти с без малого килограммом креветок в пузе, но я припомнил, как давеча, прижавшись к студенту Стрельникову остывающим на вечере телом сказал: “Даня, мне хотелось бы съесть с вами промокашку”. Он, конечно, спросил, а когда у меня будет промокашка? – Я развел пьяными руками. Да, мне очень бы хотелось путешествовать с ним под ЛСД. И я, цыкая зубом и выбрызгивая из корки грейпфрута ароматический эфир, сказал Марине, смигнув как дитя:

– Уговорила. Я с тобой сожру промокашку сейчас, а ты за это мне подаришь ту, которую я не взял.

И она, конечно, засмеялась, и принесла узенькую коробочку с цветными квадратиками, и мы засунули под язык по штучке, и одна еще – большая зеленая промокашка – родная, голландская, не польское г...вно какое-нибудь, была положена мной в очешник. На внутренней поверхности очешника каллиграфическим, теперь неприятным мне почерком была сделана запись: “5 октибря 1995”.

Мы стали собираться поспешно, потому что надо было еще зайти в училище, прежде чем нас накроет. Но промокашки были уж больно сильны. На подступах к работе асфальт начал резиново прогибаться под шагами, воздух – пыльный воздух майского Арбата – стал словно свежим и прохладным, нос и глаза как-то особенно увлажнились. На пути почему-то вновь попался Григорьян, которого я считал ушедшим (я представил его Марине). “Вы постоянная женщина Арсения Емельяновича?” – спросил он развязно, но так мило, что Марина ответила, поколебавшись ради меня: “Да”. Я взбежал по резиновой лестнице – людей было мало. “Кто это такой красивый?” – спросила Марина. Я зашикал (мне показалось, что она слишком громка) и стал искать глазами Стрельникова. Но Марина показывала на “хорошего мальчика” Федю. Ну, красивый. И только. Пустоцвет. Посредственность. Я подосадовал, что нет Дани – мне хотелось им хвастаться.

Руки у меня дрожали, когда я вешал объявление. Оно начиналось словами: “Милые студенты...” Далее перечислялись карательные меры к задолжникам. Меня лихорадило. Стены коридора то тянулись навстречу друг другу, то расходились, давая мне больший простор. Я схватил Марину за руку и мы побежали.

Есть в столице кварталы, которые существуют, по-моему, только под кислотой. Например, бар “Рози О’Гредис”. Я был натуральным образом ошеломлен, когда увидел его просто так, не измененными глазами. Или вот еще есть место – Парк Победы. Все дороги арбатских наркоманов ведут в этот притон. Сам я не бывал там иначе, чем с промокашкой. Да и что мне, вот-вот доценту кафедры искусствоведения, вольнослушателю Художественного академического института, там делать? Смотреть, как святой Егорий нашинкованному Горынычу копие в ж...пие втыкает? Но уж с промокашкой – не мне Тебе объяснять. Ой, я помню, мы с Ободовской там как-то купались в фонтане... Хотя, впрочем, это другая история.

Главное – чтобы была цель. Мы бежали в Парк Победы, пехорылом, как на трезвый ум ни один из нас не сдюжил бы. То и дело мне казалось, что у меня нет органов от голосовых связок до щиколоток и я осторожно спрашивал:

– Мариша, посмотри незаметно, я не описался?

И отходил на пару шагов.

– Нет, Сеня, – говорила Мариша, – все нормально. А почему ты вдруг так решил?

– Да нет, нет, – тушевался я, – это я для поддержания беседы.

И мы бежали дальше.

В парке купили пива, чтобы иметь какое-то дело, и сели под елки спина к спине. Мы, конечно, говорили о чем-то, но разговор этот ни запомнить, ни передать было никак нельзя. Мысль стремительно бежала по тайным, неочевидным в иное время путям, речь путалась и рвалась, не поспевая; то и дело мы, разведенные амфетамином, который голландские жулики подмешивают в ЛСД, заходились до слез судорожным смехом. Потом я глядел на елки, словно впервые их видел, и слезы исчезали, а Марина все продолжала плакать. Не думаю, что она плакала по моему поводу, но мне все равно было неприятно. Как-то у нее увеличились и выкатились глаза, из них текло, и с носу тоже текло, и губы у нее какие-то стали мокрые. Я отворачивался и опять садился спина к спине. Чтобы не выдать смущения, я сравнил ее с тающей Снегурочкой – так отчетливо, помню, представилась мне Снегурочка, которая тает на солнце, – все из нее течет, капает, как она вся раскисает и наконец превращается в кучу прелого снега.

Чтобы отвлечься от этих мыслей, я стал смотреть на руки. Вот руки мои – верный показатель, взяло меня или не взяло. Друзья всегда потешаются этим тестом, потому как считают – если я занялся смотреть на руки, так всё – нет больше Сени. Я просто оторваться не могу от своих предплечий. Если смотреть с интересной стороны (с тыльной), то непременно поразишься: “Бог мой, какие красивые!” Или: “Ну надо же, какие тонкие?” А то еще: “Не думал, что они такие волосатые!” В общем, есть чему подивиться. Материя под кожей перетекает, мерцает сокровенным светом, то вдруг мои конечности при неотрывном глядении начинают расширяться, или волосы – черные, жирные, не такие, к каким я привык, мигрируют по плоти. Вот и сейчас я стал вглядываться в руки, задумчивый ЛСДшник и амфетаминный счастливец.

Однако в этот раз меня проглючило сильнее. Я увидел, как под кожей во множестве ползают мелкие белые лярвы, навроде тех, что точат грибы. Я не испугался, а лишь удивился тому, что так откровенно галлюцинирую, и показал руки Марине. Я уже различал у червяков темные головки, светлые, синеватые кишочки – весь я был ползаем мириадами червей.

– Не надо, не смотри, – остановила меня Марина с отвращением. Я отвлекся и решил думать, что я англичанин. Меня прибило на верноподданичество королеве, хотелось сказать что-нибудь, начиная со слов: “Как подданный ея величества...” Марина в то же время смотрела на толстомясых коней Церетелева гения и очень засмеялась чему-то своему, сказав, что мы – императорские кони. Ну что Ты хочешь от обпромокашенной девушки?

Часы незаметно сменяли часы, а мы все сидели, обмениваясь рваными шутками. Потом мы встали и побежали в обратный путь. Дорогу нам пересекали цветастые подростки на роликах – девушки и мальчики, у всех у них розово сияли по коленку голые ноги. Ролики были импортные, с зеленью, с фиолетовым, в тонах узамбарских фиалок.

Мы сели в троллейбус, и чем далее увозил он нас от Парка Победы, тем более здоровое сознание побеждало ЛСД. Критические часы промокашки прошли, но она все еще была сильна. Я утомленно прикрыл глаза. “Вот хорошо, сейчас хорошо, – стремительно закрутилась мысль, – и еще долго будет хорошо. Потом я вырасту, состарюсь, выйду на пенсию... А дальше что?..” На этом “а дальше что?” мне показалось, что моя мысль дала какой-то сбой, и я стал думать по новой: “Вот я повзрослею, состарюсь, выйду на пенсию, а дальше что?..” Опять мысль двинулась не туда. Я отчетливо представил себя человеком зрелым, затем стариком... А дальше что? Я упрямо зафиксировался на исходном рубеже: “Вот я повзрослею, состарюсь, а дальше что?..” И как бы я ни пытался думать, всякий раз заканчивалось “а дальше что?” Я стал нервничать, но сорваться с холостого хода своих мыслей уже не мог. Все тот же цикл слов прокручивался в моем взбудораженном мозгу, всякий раз заканчиваясь “а дальше что?” Прежде никогда под воздействием ЛСД я не приближался к отрицательному видению мира. Прежде все было полно и бессмертно, мысли о смерти совсем миновали меня. Но теперь? Почему так теперь? Почему под кожей у меня засуетились тонкие лярвы с лиловыми кишочками? Кажется, я впервые в жизни так отчетливо представил себе, что жизнь конечна. После вопроса “а дальше что?” мне словно виделась какая-то серая хмарь, что-то цвета погасшего телевизора, я боялся назвать это... Ведь и “ничто” не назовешь! Когда совсем ничего нет, то ведь это и не назвать... Вот отчего я не мог ответить на вопрос “а дальше что?” – ответить – значило увильнуть от ответа, потому что это было даже не ничто, а то, что нельзя сказать.

«А дальше что?” “А дальше что?” – повторял я, не в силах свернуть с тупой мысли.

Я открыл глаза. По Кутузовскому катились на роликах две девушки с розовыми икрами – такие странные здесь, одинокие. Я попытался развлечься на что-нибудь приятное. Я представил себе Даню – несомненно, самого славного из новых знакомых, и опять закрыл глаза. “Ну хорошо, – начал я осторожно думать, – вот мы подружимся, повзрослеем...” – я уже чуял, куда меня тянет, и с настырной неумолимостью всё закончилось тем же “а дальше что?” – всё тем же вопросом, который я слышал в затылке с какой-то высокой юношеской интонацией.

Мы вышли на улице Вахтангова и опять побежали. Вновь повстречался Григорьян – что же я так везуч-то на него оказался? Он крикнул нам в спину что-то глумливое, и Марина ответила звонко и задорно. “Даль-ше-что, даль-ше-что”, – повторилось в такт моим шагам и тихо потерялось. Мы всё болтали оживленно быстро, я невпопад текстовал “Гамлета” и Марина вторила, немного путаясь. Так, уже в сумерках, на щекотных, но не усталых ногах мы добрались до китайского ресторана “Джонка”, где я был впервые. Марина хотела угостить меня дивного вкуса баклажанами – китайский специалитет, до которого местный повар слывет большим артистом.

Ах, маленький, я соскучился по ресторанам. Я, кстати, люблю китайские. Ты меня упрекнешь в дурном вкусе, – так я соглашусь. Ну ничего не могу поделать, люблю жрать, люблю китайское, проростки бамбуков и креветки – много креветок, и вообще, большие порции, которых от европейских снобов не дождешься. Ну люблю я, люблю китайскую кухню.

«Джонка” располагалась в задании МХАТ (Тверской б-р, 22) в боковом портале. Внутри она была отделана как кораблик в соответствии с названием. Сразу при входе, за бильярдом был самонастоящий штурвал, который я лихо крутанул, как подобает меньшому братишке, а дальше палуба с большими столами и столики у дебаркадера – на две персоны. Мы сели по левую руку ради Марининого любимого официанта, избыточно гибкого и вежливого молодого китайца.

Для начала подали чай и рис. И чай жасминовый и рис в “Джонке” были бесплатны. Марина деловито, как бизнес-леди, что мне, чужаку в сити, всегда импонировало, испросила свечку. Официант, суетливо и напрасно двигая плечами, поторопился принести. Над нашими головами болтались фонарики, обтянутые красным исшелком, по стенам расползлись европеизированные драконы. Я раскрутил салфетку с палочками в гордом сознании, что умею ими пользоваться. Былым временем, когда я состоял в пылкой дружбе с моим учеником Андреасом Энгертом, он затаскал меня по ориентальным ресторанам. То и дело он пытался вдеть меня в свой костюм, больший меня пятью размерами, и вывезти в хорошее общество. Но я начинал волноваться ужасно – костюм я носить не умел, даже собственный, пугался, как гурон, декольтированных дам, самомнительных немецких Herr ’ов, салонной обстановки большого света, бледнел, руки у меня дрожали. Тогда Андреас, растроганный первобытным дикарством, прижимал к атлетической груди мой хрупкий организм, и вел в китайскую обжорку. Там мы говорили о Мировой Душе, русской душе, наших с ним родственных душах, сморщенных и жалких душах общих приятелей, незаметно для себя злословя и сплетничая. Там-то я, не с одного сеанса, освоил палочки.

Между тем разговор с Мариной вышел на неизменную для меня тему – на новую работу. Мне еще не доводилось играть в студенческие имена при сторонних лицах, и я, пользуясь моментом, стал рассказывать про студентов, то и дело сбиваясь с алфавита. Особенно был одобрен Мариной Степа Николаев и Филя, прочих она нашла забавно простоватыми. “Впрочем, – говорила она, – тебе всегда нравилась посредственность”. “А ты всегда была снобкой”, – парировал я.

– И знаешь, как они меня называют? “Милый Арсений Емельянович”.

Я засмеялся от умиления. Эту манеру студенты съобезьянили у меня – я их называл “милая Катя”, “милый Филя”, “милая Маша” – с избытком обчитавшись немецкой переписки. Кроме того, “милый Арсений” называла меня профессор Грацинская, египтолог.

О Стрельникове я помянул вскользь, сам уж не знаю почему.

– А еще есть хороший мальчик Даня, – сказал я, исподтишка цитируя Хабарова, – Очень красивый, – добавил я уже от себя.

– Это тот, с которым ты на “Кружке” пил? – спросила Марина.

Манерный официант принес волшебные баклажаны и креветочный апофеоз.

– Знаешь, по-моему, голубой, – сказала Марина, провожая взглядом его вихлявую походку.

– Я думаю, у него просто короткие ноги. А когда ты нас видела?

Я вспомнил, как Даня взволнованно обернулся, опасаясь увидеть ее, незнакомую.

– Не помню. Недели три назад. В субботу... Двадцать третьего.

Я понял, что она как и прежде ведет дневник. Я никогда не читал ее записки. Сохранялись они в толстой тетради коричневого коленкора, из которой я прочитал одну лишь строчку по незнанию. Из моих представлений о благородстве (зыбких) нетленным принципом было и остается не читать чужие письма. Я даже не могу сказать, что это принцип, это, вернее, особенность воспитания. У нас в семье никогда и никто, даже бабушка (и, я позднее расскажу о ней, – она в первую очередь) не читали чужих писем и не подслушивали телефонные разговоры. Какое-то странное равнодушие к интимным тайнам присутствовало в нашей семье. И мать, и бабка, и сестра – все они реально не слышали , о чем я говорю по телефону. Это не составляло им никакого морального напряжения. Помню, когда писались Муле в армию весьма откровенные письма, я, печатавший на материной машинке, рассеянно оставлял в каретке неоконченный текст. Мать, садясь за работу, автоматически вынимала лист, нимало не интересуясь написанным. Это не означало, что она не выуживала информацию о моей жизни по другим каналам, но чужое письмо для нее словно бы и не существовало.

Ту единственную строчку, на которой раскрылась Маринина тетрадь, я запомнил – она касалась моей особы (впрочем, как и весь дневник). Это были верлибры (я сейчас не о том, что свободный стих мне ненавистен): “Я хочу, чтобы приехал Арсений...” Дальше перечислялось, какими транспортами и в каких обстоятельствах стихотворица, хотела бы меня видеть. Я закрыл тетрадь, опознав в ней чужую тайну, и впредь уже ничего оттуда не читал.

Кроме того, если абстрагироваться от комплекса благородства, я еще и злобно не хотел ничего знать о сокровенных переживаниях Марины. Она, в объяснимой настойчивости знать обо мне всё до нитки, притязала на закрытые и опечатанные уголки памяти. Мне казалось, что за дневниковую откровенность девушки мне придется расплачиваться последними и любимыми секретами. Я восставал против этого.

Опять же, насколько я знал Маринин стиль, дневник, всего вероятнее, был написан в традициях женской дневниковой прозы тридцатых годов – короткими экзальтированными фразами. При моем отвращении к Цветаевой – этой гениальной истеричке – я не выдержал бы и пяти минут. Цветаеву я читал мало и знаю ее позорно плохо, но лишь оттого, что всякая ее строчка вызывает во мне что-то вроде спазма желудка. Поскольку Марина была небездарный стилизатор, от ее литературы можно было ждать подобного же эффекта.

– И что? – спросил я, все еще заинтригованный последними словами, – ты нас видела? Он такой – темненький, ну, темно-русый, красивый?

– Не знаю. В черном.

Я закивал.

– Да, он.

Разумеется, Марина смотрела не на Даню. Она смотрела на меня. Но меня это почему-то не трогало, мне льстило гораздо больше присутствие этого экстра-красивого молодого человека. Я гордился, что нас то и дело видят вместе – его подле меня, и всем понятно, что он подле меня ради меня . И я, желая распространиться об этом, повторил в который раз тупо и уже совсем излишне:

– Он очень красив.

– А я вставила контактные линзы, – радостно сообщила она, найдя новую, более интересную ей тему.

Вернулись мы, конечно же, на Арбат, в позднем часу. Я только и предупредил мать, что остаюсь у Марины. Старуха никак наружно не удивилась. Она не докучала мне расспросами ни когда я ушел с Арбата, ни когда я вернулся. Ей была не чужда деликатность.

Ложась в постель, я напоследок провыл еще что-то из “Гамлета”. Марина обвила меня руками за ребра.

– Как ты исхудал… – сказала она мечтательно, – ты стал какой-то... Милый. “Милый Арсений Емельянович”...

Я улегся на бок (ни о чем другом речи идти не могло – промокашка, сам понимаешь) и постарался уснуть. Однако вместо сна на меня сошла какая-то тяжелая дрема. Всё мне виделось, как раскрывается лиловый занавес, и я как бы жду, что за ним что-то будет. А за ним снова занавес, опять лиловый, такой же, не из материи, а только из лилового цвета, и он опять раскрывается, а я жду. И так вот занавесы всё раскрывались, раскрывались, а я все ждал, ждал, и уж не знаю, когда здоровая природа победила химию, и я уснул наконец, завершив этот удивительный по своим последствиям день.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю